Надежда Чародейская – Снимок с того света (страница 1)
Снимок с того света
Пролог
В ночь на первое октября восемьдесят второго года, когда над Невой стоял тот сырой, ватный туман, в каком тонут и огни, и голоса, в доме пароходчика Стрешнева на Английской набережной умирал хозяин.
Умирал он долго и, как всё в этом доме, солидно: в спальне на втором этаже, при свечах, под присмотром домашнего лекаря, который уже третью неделю не отходил от постели и которому прислуга — спасибо и на том — выносила к утру самовар и чистый воротничок. Лекаря звали Игнат Прокофьевич Гестов, был он невысок, лысоват, говорил тихо и так складно, что больной, прежде не веривший ни в каких докторов, поверил ему сразу и даже, по слабости, полюбил: такие люди умеют объяснить человеку его собственную болезнь лучше, чем он сам её чувствует.
Викентий Павлович Стрешнев был из тех купцов, про которых в городе говорили не «богатый», а «основательный». Начал он ещё мальчишкой — бегал по пристаням, подносил, прислуживал, а к сорока годам сам стоял у штурвала и сам же, говорят, разгружал баржи наравне с артелью, «чтоб не зазнавались». Пароходство «Стрешнев и сын» он сколотил своими руками, и потому всё в нём — от конторских дверей с медными ручками до последней шлюпки на корме — было подчинено одному закону, который он любил повторять: «Дело любит, чтобы при нём был хозяин». Хозяином он и был. И, как часто случается с такими хозяевами, сам не заметил, как дело, любившее его при жизни, начало потихоньку примеряться к нему уже как к наследству.
Болезнь у Викентия Павловича была та самая, о которой в купеческих домах говорят шёпотом и как-то виновато: сердце. Уж на что крепок был пароходчик — с молодых лет грузил с артелями, сам стоял у штурвала, сам вскрывал бочки с селёдкой и однажды в споре с лоцманом перешиб ладонью весло, — а сердце, выходит, было у него не крепкое, а горячее. Горячие сердца, объяснял Гестов, сгорают раньше. И давал от этого «капли» — тёмные, пахучие, из тёмного пузырька, — от которых Викентию Павловичу делалось спокойно и сонно, как в детстве под тулупом.
В доме в тот час стояла та особенная, глухая тишина, какая бывает только в больших купеческих домах перед рассветом, когда даже часы, кажется, тикают вполголоса, боясь разбудить хозяина. За окнами, по набережной, простучали дрожки и стихли в тумане, и в наступившей тишине слышно было, как внизу, в людской, кто-то вполголоса переругивается с самоваром, да как в спальне, на столике у изголовья, едва слышно постукивает крышка золотых часов — подарка покойной ещё матери Викентия Павловича. Гестов, сидевший в кресле у двери, прислушивался к этому стуку и считал — не часы, а то, другое, что считал он теперь всякую ночь: сколько осталось.
В ту ночь капель он попросил сам. Гестов отмерил в рюмку, придержал больному голову, привычно, по-сидельному, и тот выпил, облизнув сухие губы, и сказал вдруг, не открывая глаз:
— А что, Игнат Прокофьич, долго мне ещё, по-твоему, на этих каплях сидеть?
Впрочем, про самого Гестова в доме знали до обидного мало, и это всех устраивало — а его, пожалуй, больше всех. Знали, что он «из аптекарских», что вдов, что лет ему под сорок и что в губернии у него, по его словам, осталась «тётка, которой он помогает». Ни тётки, ни губернии, разумеется, не было, но говорил он об этом так складно и так грустно, что спрашивать дальше считалось неприличным. А между тем вся его складная, тихая жизнь уже тогда была рассчитана на много лет вперёд, как рассчитан бывает длинный, терпеливый приём: каждый визит к больному, каждая отмеренная капля, каждое ласковое слово вдове — всё стояло на своём месте, в своей клеточке, как в аптечном шкафу, где ни одна склянка не стоит зря.
Гестов не ответил сразу. Он стоял у окна, спиной к свету, и поправлял манжету, и в полутьме лицо его было спокойно, как у человека, который уже всё решил и теперь только ждёт, когда решение догонит обстоятельства.
Гестов, впрочем, и в эту ночь не допустил ни одной вольности. Всё было проделано как всегда — с той безупречной, почти нежной тщательностью, с какой он проделывал всякое дело: пузырёк откупорен ровно, рюмка протёрта насухо, капли отмерены по счёту, и ни один мускул на лице не дрогнул, когда больной, облизнув губы, сказал «спасибо». Он любил эту минуту — минуту, когда человек доверчиво подставляет своё здоровье, а вместе с ним и жизнь, — и всякий раз, отворачиваясь к окну, прятал не страх и не жалость, а то особое, спокойное удовольствие, какое бывает у мастера, глядящего на свою, в совершенстве выполненную работу.
— Капли, Викентий Павлович, не держат, — сказал он наконец тем своим ровным голосом, каким читают вслух скучную и неоспоримую бумагу. — Капли — они подпирают. А подпорка, сами знаете, не стена.
— Это ты к чему? — Больной приоткрыл один глаз, мутный, но цепкий, каким он глядел когда-то на нерадивых приказчиков.
— К тому, что ночь нынче сырая, — сказал Гестов. — Спите. Сердце до утра дотянет, а там — видно будет.
И ведь как в воду глядел. Не прошло и часу, как сердце у Викентия Павловича — то самое, горячее, о котором в доме говорили шёпотом, — взяло да и остановилось, тихо, без стука, будто кто-то придержал маятник двумя пальцами. Гестов, дремавший в кресле у двери, поднялся, подошёл, долго слушал грудь, потом поправил покойному ворот и сложил ему руки на груди, аккуратно, как складывают чужое добро. И только после этого, выждав, сколько полагается по чину, вышел в коридор и сказал прислуге негромко:
— Барыню позовите. И батюшку. Отмаялся.
Она потом, когда всё кончилось и осталась позади та длинная, как год, ночь, так и не смогла вспомнить, как бежала по коридору и почему не разбудила никого: дом, ещё полчаса назад сонный и тёплый, в один миг сделался чужим, длинным, как не своя жизнь, и в нём, в этом внезапно чужом доме, она бежала босая по холодным половицам и всё ждала, что вот-вот проснётся. Не проснулась. И потому, опустившись у постели на колени и взяв мужа за уже остывавшую руку, она заговорила с ним о пустяках — о новых обоях, о пароходе, о даче, — как говорят с человеком, который ещё здесь, только задремал, и которого страшно, смертельно страшно не разбудить.
И уже потом, много позже, Вересов не раз возвращался мыслью к этой ночи и всё пытался представить её не как вдову, а как фотограф: как в доме, где только что умер хозяин, гаснут одна за другой свечи, и в этой темноте, по лестнице, неслышно, как проявитель, расползается то, чему ещё предстоит проявиться через год. Он и сам не мог бы сказать, отчего ему, человеку, видевшему всякое, так врезалась в память именно эта картина — босая женщина на холодных половицах, чужая рука, остывающая в её ладони, и где-то за окном, на набережной, неторопливый шаг городового. Может, оттого, что всякое дело, думал он, начинается не тогда, когда его приносят к тебе в ателье, а тогда, когда в доме впервые гаснет свет. А свет в этом доме погасили задолго до того, как он, Вересов, взялся за это дело. И погасил его — он теперь знал это наверняка — не покойник.
Ольга Андреевна прибежала в одной сорочке, босая, с распущенной косой, и ещё с порога поняла всё по тому, как Гестов, не глядя ей в глаза, отступил от двери, пропуская её в спальню, как пропускают вдову.
В ту ночь в доме вообще не было ни криков, ни суеты — только шёпот за дверями да шаги, торопливые и мягкие, как по снегу, хотя за окнами ещё висела сырая октябрьская мгла. И это молчание — то самое, купеческое, достойное, каким в таких домах встречают смерть, — было, пожалуй, страшнее любого вопля: оно значило, что всё уже решено, всё уже свершилось, и осталось только соблюсти порядок.
Она не закричала. Она опустилась у постели на колени, взяла мужа за холодную уже руку и стала говорить с ним — тихо, ровно, о каких-то пустяках, о том, что завтра, если прояснится, надобно бы съездить на дачу, что привезли новые обои для гостиной, что пароход «Вихрь» встал на зимний ремонт и что без него, Викентия Павловича, она этого ремонта боится больше, чем ледохода. Так и сидела, пока её не увели.
Ольгу Андреевну увели под руки две горничные — увели не потому, что она не держалась на ногах, а потому, что смотреть на неё было невмочь: так смотрят только те, кто уже всё понял, но ещё не смеет понять до конца. Прислуга в доме ходила на цыпочках и говорила шёпотом, как говорят в доме, где лежит покойник и где ещё не решили, как с ним быть. Доктор, приехавший к утру, — пожилой, с обвисшими усами, из тех, кого зовут, когда уже поздно, — долго щупал пульс, которого не было, качал головой и наконец вынес то, чего все и ждали: «Сердце. Паралич. Господа, тут уж ничего не попишешь». И Гестов, стоявший тут же, у изголовья, согласно кивнул — аккуратно, с той почтительной скорбью, с какой кивают люди, для которых чужой диагноз есть собственное алиби.
А Гестов стоял у окна, глядел, как внизу, по туманной набережной, городовой неторопливо обходит свой пост, и думал о том, что в аптечной книге на Садовой, у старика Андрона Лукьяновича, напротив фамилии «Гестов» стоит теперь лишняя запись, которую надобно будет на днях, под благовидным предлогом, выправить. А Гестов, впрочем, и не думал о том, что делает. Он думал — как всегда, холодно и точно, — о том, что будет потом. Про то, что вдову надобно держать при себе, он решил ещё у постели: женщина, потерявшая мужа, — это как дом, из которого вынесли хозяина: заходи и живи, только не скрипи половицами. А про то, как её держать, — придумал позже, в те пустые ночи, когда горе вдовы, не находя выхода, начинало искать собеседника. И тогда он понял: ей не надобен ни он, ни деньги, ни даже правда. Ей надобен муж. И ежели мужа нельзя вернуть живым, то его можно... вызвать. Сначала — в разговорах, шёпотом, «по памяти». Потом — на сеансе, в полутьме. А потом, глядишь, и на стекле. Светопись, размышлял он, до сей поры служила живым; отчего бы ей, при известной сноровке, не послужить и мёртвым — вернее, тому, кто мёртвого умело изображает.