Надежда Антонова – От отца (страница 12)
Как во первых строках моего письма я с почтением низко кланяюсь нашей матушке свет-Прокопьевне, а другой поклон кладу дочери ненаглядной моей Маргарите чадушко-Алексеевне. И послед всего, к ногам простираючись, смиренно глядючи, кладу рабский поклон царице моей Ольге свет-Никифоровне. Быстрым соколом на ноженьки вскочивши резвые, плечи богатырские распрямляючи, низко кланяюсь во четыре стороны Барнаульской всей обители.
Во письме своем сообщаю вам, что я жив-здоров веселешенький да томлюсь тоской-лихоманушкой по родным краям лучезарным. А сильней всего я по Вас томлюсь, по горлице своей свет-Никифоровне и, скорбя в душе, часто думаю: «Неужели мне, добру молодцу, не ласкать твои руки белые, не глядеть в твои очи ясные и не пить страстей с губок сахарных? Неужели в небушке закатилася и не светит мне заветна звезда?» И в ответ горит душа пламенем, в ретивом моем буря тешится. Мысли мрачные прочь бегут, очи быстрые разгораются, к небу светлому устремляются. А на небе том всем врагам назло пуще прежнего разгорается золота звезда счастья нашего.
Прочь, черна тоска-лихоманушка! Там, где гнев кипит к врагу лютому, где любовь почит ожидаючи, места нет тебе, черноликой змее. Как додавим врага, гнев уляжется, гнев уляжется, все забудется. Я примчусь домой для любви большой, прилечу стрелой я на радость всем.
Вот и весь мой сказ. Пока кончил я. Всех целую, всех горячо любя.
P. S. Дорогая моя Люсеныш, несмотря на шуточность слога, мысли в это письмо вложены очень серьезные».
Алексей по привычке свернул исписанный серый лист почтовой бумаги солдатским треугольником. Сейчас бы картошечки да с постным маслицем, но скорее всего будет опять гречка, может быть с «тушонкой» (это которая по ленд-лизу, свиная, такую только на войне и поешь, а в мирное время, как и полагается, через «ё»). Вообще, здесь кормили, конечно, получше, чем на фронте, вчера даже был настоящий борщ с мясным наваром. По случаю победы им в часть доставили водку Кубаньвинпрома с изображением товарища Сталина на фоне Красной площади и надписью сверху «Ни шагу назад!». Они и не сделали ни одного, если не считать мелких отступлений, но только чтобы опять потом напасть с тыла и уже наверняка. Вся их часть, хоть и были недемобилизованные, напилась – как у них было принято – до блевотины в узком маленьком дворе дома, где их расквартировали. За такое ведь грех не выпить, страшную гидру положили, не хуже Георгия Победоносца.
Алексей подписал адрес и протянул треугольник миловидной голубоглазой девушке в окошке. Да, давно он не отправлял писем с почтамта. Девушка достала с полки конверт, вложила в него треугольник и, слегка наклонив голову с двумя пепельно-русыми, искусно уложенными и разделенными пробором волнами, быстро сказала: «Allkirjastage palun!»[1] Эстонского Алексей не знал, но все было понятно. Вверху слева он старательно вписал адрес части, а пониже справа их домашний. Девушка взяла конверт, удовлетворенно кивнула и даже улыбнулась, обнажив кокетливые ямочки на щеках. Алексей засмотрелся на ее белую шею, полненькие маленькие проворные руки и внутренне застонал. Домой в отпуск он ездил целых два раза, и это считалось очень хорошо, но только когда это было. И ведь нет никого, кто бы мог хоть близко встать рядом с ней, кто бы красивее поворачивал голову, изящнее тушил папиросный окурок в старой пепельнице с тремя бронзовыми птахами по краю; кто бы, как она, называл по имени низким хрипловатым голосом, кто бы так же вкусно пах нутряным, сводящим с ума ароматом. Все так, нет и никогда не будет, но вдали от нее в окопно-сермяжной действительности его мужское голодное естество иногда об этом забывало.
Девушка наклеила на конверт несколько марок и выжидательно посмотрела на Алексея. Он протянул выданную в части бумажную банкноту номиналом «5 punkte». Фрицевское наследие, взять бы эти их пункты и сжечь вместе с ними в лагерных печах. Но ничего, придет и по вашу голову товарищ Сталин, мы здесь не просто так остались, а по случаю, все ваше смрадное воинство додавим! Алексей сгреб сдачу и вышел на улицу.
Тарту ему нравился. Когда после объявления о победе его направили в Эстонию, он поначалу крепко расстроился. Надо так надо, военные приказы не обсуждаются, только внутри у него как будто бы что-то истерлось и запылилось, как будто бы сильно постарело, и не было давно уже того мальчишеского задора, с которым он вступал в свои первые бои. Алексей ругал себя и даже ненавидел за равнодушное соглашательство со смертью друзей, с приказами вышестоящих. И еще громче от этого кричал: «За Родину! За Сталина!» – иногда сопровождая молитву советского солдата яростными злыми матюгами. Но внутренняя раздвоенность, холодная смертная осведомленность только росла. Хотелось домой: там садовые цветы в банке с водой, низенький проем расхлябанной двери, стук скрипучей калитки, дочка с округлым детским пузиком и веселыми глазами и Люсеныш в цветастом сарафане и босоножках на стертых в кровь ногах. И ночью он бы выцеловывал эти раночки мелкими и горячими поцелуями, залечивал бы их своим дыханием, навсегда избавляя мир от боли и прекращая все на свете войны.
После школы Алексей собирался поступать на исторический в Томский университет. Из родной Ребрихи поехал сначала к тетке в Барнаул, чтобы купить приличный костюм и новую рубашку. Выходя из «Красного» с покупками, остановились около квасного ларька попить кваса. Жара тем летом была удушливая, тетка даже отговаривать начала от костюма, мол, спаришься на экзаменах, но Алексей настоял, хотелось быть при параде. Вообще, 1936-й был годом крайностей, это Алексей понял сразу по невиданным до этого морозам, по тому, что в самом начале года сломал правую руку, а надо было готовиться к выпускным и еще матери по хозяйству помогать. Но что ему правая рука? Научился писать, резать и приколачивать левой. Так разве испугается он сопреть в костюме?
Она стояла рядом с ларьком и, закрыв глаза, пила из потемневшего от частого использования граненого стакана светлый хлебный квас. Ее длинные ресницы мелко подрагивали, и Алексею, вдруг остолбеневшему и даже на какую-то долю секунды озябшему в невыносимую жару, показалось, что это не ресницы, а присевшие на глаза мохнатые бабочки. Руки и ноги у девушки были тонкие, хотя сама она худобой не отличалась – может потому, что на ночь мама поила ее смесью растопленного свиного сала, молока и меда. Пепельно-русые волосы с рыжеватым оттенком собирались в могучую косу. Из-под яркого цветастого сарафана на плечо спускалась синяя бретелька вязаного лифчика. Допив квас, девушка глубоко вздохнула, как будто квас во рту занимал слишком много места и вытеснил весь воздух, шумно выдохнула и открыла большие горчично-карие глаза. Перед ней стоял худой, пунцовый от жары парень со свертками из магазина «Красный» и смотрел. Оля (все звали ее Люсей, но по паспорту она была Ольгой) поморщилась, отдала стакан продавщице, беззастенчиво поправила бретельку, взяла с пола бидон с молоком и пошла в сторону своего дома по улице Никитина. Она не сомневалась, что за каждым движением ее искусанных комарами и обутых в мамины вьетнамки ног следят, и старалась делать шаги как можно меньше. Авоську с буханкой и банкой разливной сметаны Оля оставила на грязном столике рядом с ларьком. Да и кто бы не оставил?