Морис Ренар – Всемирный следопыт, 1926 № 08 (страница 4)
Мы разговаривали шопотом. Гамбертен рассказал мне о дальнейших разрушениях жары. Пропало несколько свиней. Грозил неурожай и голод.
Несмотря на эти невеселые темы, мы медленно поддавались очарованию ночи и звездного неба.
Вдруг треск в ветвях позади нас заставил нас вскочить на ноги, но наши ослепленные глаза, полные сияния звезд, не различали под деревьями ничего, кроме густой тьмы. Треск удалялся и, наконец, затих.
— Чорт возьми, Дюпон. Ведите же себя прилично. Я слышу, как стучат ваши зубы. Виновник этого шума, вероятно, один из сбежавших поросят.
— Вы думаете?
— Ну, конечно. Кто же иначе это может быть.
— Да, кто? Проклятый вопрос, которой все время повторяется.
Мы замолчали и продолжали сторожить.
Я не мог оторвать глаз от звезд. Напряжение нервов доходило до галлюцинации. Я видел серебряную ночь, всю сиявшую черными точками. Когда рассвело, я был весь в поту, как… Сорьен.
Мы произвели исследование. Слегка помятые кусты не выдали нам своей тайны.
На следующую ночь мы поместились в коридоре у окна, через которое был виден сад. К несчастью, луна поднималась из-за леса как раз против нас и мешала нам видеть стволы платанов, которые казались нам черными силуэтами на фоне неба. Таинственное существо выбрало именно это время, чтобы явиться, но не обнаружить себя вполне. Сначала мы заметили, как закачалась верхушка одного из деревьев, и решили, что кто-то трясет его ствол. Мы убедились только в том, что платаны об'едала не саранча.
Гамбертен размышлял, нахмурив лоб.
— А все-таки, — сказал я ему, — вчерашний шум поезда, помните?
— Ну, и что же?
— А что, если это был крик?
— Крик? Нет. Я слышал на своем веку много всяких криков. Однако, идемте спать. Я засыпаю на ногах.
Но Гамбертен не ложился. Я долго слышал его шаги, лежа и размышляя обо всем пережитом.
С рассветом я поспешил к платанам и тщательно их осмотрел.
Я нашел следующее:
Листва платана была об'едена на этот раз начисто. Кора на стволах носила следы царапин на половине их высоты, на расстоянии выше метра от земли.
Какой вывод сделать из этого? Я уселся на опушке леса, под платаном, чтобы спокойно обсудить положение вещей. Один из нижних листьев платана привлек мое внимание, и я поспешно сорвал его. Он был липкий, смазанный чем-то вроде слюны, и носил на себе след чего-то, имевший вид римской пятерки с волнистыми линиями.
Этот отпечаток не был вполне незнаком мне. Но где я мог видеть его? Ага, помню. Гамбертен рисовал его на стене. Это был… Нет, невозможно.
Я отправился в оранжерею и сличил отпечаток с наброском Гамбертена. Сходство было полное. Несомненно, что кончик клюва, похожего на клюв игуанодона, держал этот лист в зубах.
Когда Гамбертен вошел в оранжерею, я, запинаясь, сообщил ему о своем открытии.
— Это безумие, — воскликнул он, — живой игуанодон. Но это недопустимо, — твердил Гамбертен.
Тем не менее по искрам, пробегавшим в его глазах, я видел, что этот маниак пламенно желал того, что он отрицал.
— Но каким образом могло это животное дожить до наших дней?
Я молчал.
— И почему жилки листьев раньше не были с'едены, а теперь с'едены? — продолжал он. — И на коре видны следы когтей. И эта слюна — слюна жвачного. Дюпон, мне кажется, что у меня ум за разум зашел. С этим проклятым солнцем все возможно. Необходимо поговорить с разумным человеком, и спросить его, не сошли ли мы с ума!
V. Воскресшие чудовища[3].
«С разумным человеком», — сказал Гамбертен. Но на четыре мили кругом не было других разумных и образованных людей, кроме сельского учителя. К нему мы и решили отправиться. Он жил в соседней деревушке. Его звали мосье Ридель.
Однако, на другой день произошли совсем необычные события. Началось с того, что к вечеру пошел дождь, который прекратился только к утру. Оживилось все кругом: и природа, и звери, и люди. Но больше всех благословляли дождь мы с Гамбертеном, потому что он помог нам сделать важные открытия.
Стараясь не возбудить подозрений Фомы и его жены, мы с самым беспечным видом подошли к роще платанов. Наше внимание привлек один из платанов. Его ветви были лишены листьев до той же высоты от земли, а на коре ствола обозначались характерные царапины. Под деревом на сырой земле мы увидели отпечатки гигантских лап. Я с ужасом думал о грифе Синдбада-Мореплавателя[4] и предложил проследить, куда шли следы дальше.
Местами след терялся, как будто после прохода животного кто-то протащил по земле тяжелый мешок.
— Не след ли это хвоста? — сказал Гамбертен. — Он не должен быть глубоким; игуанодоны не ходили, опираясь на хвост, как кенгуру. Что за головоломка?
Случай пришел на помощь.
Сваленный ветром тополь наклонился и уперся своей верхушкой в дуб, образовав род свода. Животное прошло под этим сводом; и там, среди других следов, виднелся дважды отпечатанный след плоской руки с большим пальцем, очень длинным и тонким. Принужденное наклониться, животное сделало два шага на четырех лапах.
Мы больше не сомневались. Ночным гостем был не кто иной, как игуанодон. Мы не произнесли ни слова, но уверенность, хотя и предвиденная, потрясла меня. Я сел от волнения прямо в грязь.
— Нельзя ли без этого, Дюпон, — сказал Гамбертен с досадой. — Мы теперь пойдем по следам чудовища до самой его берлоги.
Гнев вернул меня к сознанию.
— Что вы выдумываете! Вы хотите померяться силами с этим аллигатором, у которого по сабле на каждом большом пальце. И с какой целью? Ведь ясно, что эти следы направляются к горе и даже прямо к пещере чудовищ. Оно вышло из пещеры, ваше гнусное животное, оно вышло из вашей проклятой пещеры, слышите вы? А теперь вернемся домой — и живо. Я не желаю встречи.
Гамбертен, пораженный моим гневом, позволил увести себя без сопротивления.
Как ни ужасна была истина, я чувствовал себя более спокойным, когда тайна раз'яснилась. Но что касается нетронутых макушек деревьев, признаюсь, я здесь ничего не понимал. Вдруг меня осенила мысль.
— Скажите, Гамбертен, это животное очень большое для своего вида?
— Нет. Судя по его следам, оно не больше скелета в оранжерее.
— Итак, — вывел я, — наш сосед… молод…
— Действительно… Чорт возьми!
— Это об'яснило бы оставленные пучки листьев на вершине деревьев. Оно было мало и не доставало до верху, а потом выросло.
— Это — решение, но оно противоречит гипотезе, которая возникла в моем уме.
— Какой? — спросил я.
— Я думал о жабах, которых, по рассказам, нашли полными жизни в середине булыжника. Ящерицы — братья бесхвостных гадов; эти пресмыкающиеся удивительно долговечны, и я заключил отсюда, что наш игуанодон находился запертым в скале, разбитой недавним землетрясением. Но он должен был выйти оттуда взрослым, значит громадным; разве только малые размеры его тюрьмы могли помешать его росту, или же недостаток пищи и слишком разреженный воздух остановили его совсем…
— Подождите минутку, — воскликнул я. — Мне кажется, что я нашел что-то.
И я вылетел из библиотеки, как ураган, а через минуту вернулся с номером «Куроводства» в руках.
— Прочтите, — сказал я, указывая на статью «Египетский инкубатор».
Гамбертен внимательно прочел ее.
— Э-э, — ответил он, дочитав до конца, — я, действительно, начинаю видеть свет. Давайте рассудим спокойно. Основываясь, с одной стороны, на истории египетских хлебных зерен, которые произросли, как говорит заметка в этом журнале, после долгого инертного состояния, с другой стороны, на отдаленном сходстве растительного зерна и животного яйца, какой-то гражданин изобрел аппарат, устроенный таким образом, что куриные яйца в нем могут сохраняться в течение трех месяцев, не подвергаясь никаким изменениям. Посмотрим, как. Хлебные зерна, найденные в пирамиде, лежали там четыре тысячи лет или около этого: 1) без света, 2) в постоянном контакте с большой массой воздуха, 3) при постоянной температуре, более низкой, чем наружная, 4) в сухом месте, предохраненном толстыми стенами от сырости, причиняемой разливами Нила.
Аппарат должен лишь следовать примеру пирамид.
И, действительно: 1) он почти абсолютно темен, 2) в нем можно освежать воздух (яйцо, которое не дышит в течение более пятнадцати часов, умирает), 3) он имеет грелки и термометры, и в нем всегда можно поддерживать температуру +30º, т.-е. ниже температуры, необходимой для высиживанья; более низкая температура могла бы убить зародыш, более высокая могла бы заставить его развиваться, 4) он снабжен сосудами с едким кали, который поглощает сырость из атмосферы.
Итак, зерно в пирамиде и наше яйцо в аппарате в состоянии просуществовать некоторое время, не изменяясь, глухой, сонной жизнью, бездеятельной, но зато не требовательной. Что же нужно, чтобы обусловить пробуждение, дать толчок к настоящей жизни, к рождению? Свет? Он не обязателен. Наоборот, зерно в земле и яйцо под курицей в нем не нуждаются. Воздух? Не больше того, что они уже имеют. Надо побольше тепла, — яйцо требует даже своей определенной температуры. Что же касается влажности, то, бесполезная при нормальном высиживании яйца, она требуется в большом количестве в случае высиживания запоздавшего, так как тогда зародыш высушен. Зерно же при всяких условиях требует влаги для прорастания.
— Теперь нам остается, — заключил Гамбертен, — только применить к нашему случаю эту остроумную и, признаюсь, совсем новую для меня теорию. Допустим, что жизнь хлебного стебля, выросшего из зерна, длится около года и что нам удалось задержать эту жизнь на четыре тысячи лет — установленный возраст пирамиды, — мы, следовательно, задержали его существование на срок, в четыре тысячи раз превышающий его продолжительность. Для куриного яйца, по причине их несходства, цифры значительно падают, — на пять лет нормального существования три месяца задержки. Но в данном случае мы имеем игуанодона, т.-е. яйцеродное животное, по организации своей еще в некотором роде близкое к растениям и существовавшее в равном по времени расстоянии и от нашей эпохи и от эпохи первобытной протоплазмы. Из этого следует, что он наполовину более близок к растениям, чем животные наших дней.