реклама
Бургер менюБургер меню

Морис Метерлинк – Жуазель (страница 7)

18

Но неужели на ясном небе созданного Метерлинком рая так-таки нет ни единого облачка, ни единого пятнышка? Конечно, есть, та последняя туманность, которую мы зовем мыслью о смерти, страхом смерти, ожиданием смерти. И Метерлинк, который в своих ранних драмах делает смерть главным действующим лицом, написал целую книгу о смерти, в которой он пытается разумом победить, рассеять, преодолеть этот последний страх. Не знаем, удалось ли ему это, но прежняя дрожь исчезла в голосе. Когда-то Игрэна, не умолив смерти, отнявшей у нее Тентажиля, заканчивает свои мольбы воплем возмущения: «Чудовище! Чудовище! Плюю на тебя». Теперь Метерлинку кажется, что смерть не только не страшна, но необходима для счастья. Рассказывают, что какой-то король варваров, побывав в Риме, на вопрос Цезаря, как нравится ему город, ответил: «Всем был бы Рим желанен, если бы люди в нем не умирали». Метерлинку мир кажется еще желаннее, чем Рим этому королю, ибо он час смерти считает величайшим благом жизни. «Лучшее, что есть в жизни, — говорит он, — это то, что она готовит нам этот час, то, что она — единственный путь, ведущий нас к волшебному исходу, к несравненной тайне, где скорбь и страдания станут невозможными, ибо мы потеряем орган, который их воспринимал, где худшее, что нас ожидает, это сон без сновидений, считаемый нами на земле одним из величайших благодеяний, где, наконец, нельзя себе представить, чтобы от нас не сохранилась мысль и не слилась с сущностью вселенной, т. е. с бесконечным, которое, если оно не море равнодушия, не может быть не чем иным, как океаном радости».

Книга «О смерти» представляет ряд не столько рассуждений, сколько неразрешимых вопросов. Исчезнет ли бесследно наше бытие? Сохранится ли за гробом наше теперешнее сознание или преобразится в иное? Такова ли вселенная, какой она кажется нашему чувству, или такова, какою мыслится нашим разумом? На все эти вопросы Метерлинк, конечно, не дает ответа, но любопытно то, что и над бездной смерти он продолжает думать только о счастье. Для него важно не то, сохранится ли его личность или исчезнет во вселенной, а лишь то, можно ли ждать загробных страданий. И на этот вопрос он со всей силою убеждения и веры отвечает: нет! К этой мысли он возвращается много раз, и во имя свободы от страданий он готов оправдать не только непостижимую бесконечность, но и вечное небытие. «Бесконечность, — говорит он, — если она не заключает блаженства, превращается в ничто». Его утешает мысль, что, какова бы ни была вселенная и ее грядущая судьба, мы после смерти с нею сольемся. Следовательно, наша судьба будет ее судьбой. А так как нельзя ожидать, чтобы вселенная сама себя мучила, то и нам нечего опасаться загробных страданий. «Ее собственная судьба, в которой мы принимаем участие, послужит нам порукой». Поэтому «необходимо допустить, что все в конце концов будет пребывать или уже теперь пребывает если не в состоянии блаженства, то, по крайней мере, в состоянии, свободном от всякого страдания».

Не знаю, насколько эти мысли способны утешить людей. Невольно по их поводу припоминаешь то место из последней драмы Метерлинка «Мария Магдалина», где после чтения Силаном письма Лонгина, утешавшего его когда-то философскими доводами в потере сына и теперь безутешно оплакивающего своего сына, вдруг за сценой раздаются слова: «Блаженны нищие» — которые никаких доводов не содержат, но всех действительно утешают. Может быть, разум никогда не найдет слов утешения, которые подсказать может только любовь, но как знаменательно, что Метерлинк — этот баловень судьбы и любимец культуры — всю тайну смерти свел к страху страданий и все утешения и надежды — к уверенности в отсутствии страданий. Смерть, как и жизнь, кажется ему поприщем счастья.

Мне остается сказать лишь немногое. Я всегда был уверен, что поэт высказывает вслух лишь то, что до него таилось в глубинах народного сознания. Что у народа на уме, то у поэта на языке. И поэтому меня всегда удивляло появление Метерлинка, как и Верхарна, среди бельгийского народа, который, по общему, сложившемуся в Европе мнению, состоял из узких материалистов, правда, трудолюбивых и честных но живших одними заботами о житейских удобствах, без высших духовных потребностей. Нынешние события показали, как все ошибались насчет бельгийцев. Будь они таковы, какими их считали, — народом торгашей, инженеров и фабрикантов, Бельгия не лежала бы в развалинах и ее дети не скитались бы без крова, ища убежища в Голландии, Франции, Англии. В пламенной речи, недавно обращенной к Италии, Метерлинк сравнивает жертву, принесенную Бельгией для спасения латинской цивилизации, с величайшими подвигами древности и по справедливости находит, что бельгийский народ весь в целом превзошел всех известных в истории героев.

«Леонид и его триста спартанцев, говорит Метерлинк, — защищали свои очаги, своих жен, своих детей, все действительные блага, ими покинутые. Король же Альберт и его бельгийцы, наоборот, знали, что, преграждая дорогу нашествию варваров, они неизбежно приносили в жертву свои очаги, жен и детей. Не только не имея жизненного интереса бороться, они, отказываясь от борьбы, могли все выиграть и ничего не терять, ничего, кроме чести. На чашах весов, с одной стороны, находились грабеж, пожары, разрушения, убийства и бесконечные бедствия, которые вы видите, а с другой стороны — маленькое слово „честь“, представляющее также многое, но невидимое, и надо было быть чистым душою и великим, чтобы заметить это невидимое. История знала отдельных людей, глубже других понимавших, что значит слово „честь“, и жертвовавших ради этого слова своею жизнью и жизнью близких. Но чтобы целый народ — великие и малые, богатые и бедные, ученые и невежественные, — чтобы целый народ сознательно принес себя в жертву ради невидимого блага, — этого никогда нигде не было, и никто — утверждаю — не найдет подобного примера в летописях мира».

Из огня небывалых испытаний душа Бельгии вышла незапятнанно чистой и предстала миру такой, какой она всегда была в действительности, хотя скрывалась от внешнего взора под маской прозаической деловитости. И мир увидел душу Бельгии — самоотверженную, рыцарски-бесстрашную, пламенно-безупречную.

Это благородная, стыдливо-прекрасная душа бельгийского народа сказалась в гении Метерлинка.

Предисловие автора

Текст этих маленьких драм, которые мой издатель собирает теперь в трех томах, не был изменен. Это не потому, чтобы они казались мне совершенными. Конечно, нет; но художественное произведение нельзя улучшить последовательными поправками. Корни самого хорошего и самого худшего сплетаются в нем, и от попытки распутать их часто теряется то особое душевное волнение и та легкая и почти неожиданная прелесть, которые могли расцвести только в тени ошибки, еще не совершенной.

Легко было бы, например, уничтожить в «Принцессе Мален» много рискованных по наивности выражений, несколько лишних сцен и большую часть тех странных повторений реплик, которые делают действующих лиц похожими на полуглухих или пробуждающихся от тяжелого сна сомнамбул. Я мог бы таким способом уберечь их от насмешливых улыбок, но атмосфера и самая обстановка, в которой они живут, казались бы тогда измененными. К тому же медлительность, с которой они воспринимают то, что им говорят и отвечают, тесно связана с их психологией и с их несколько смутным миропониманием. Можно не соглашаться с этим миропониманием, но можно также вернуться к нему, пройдя длинный путь определенных взглядов. Если бы его воспринял поэт старше меня, не начинающий жизни, а уже искушенный опытом, он сумел бы претворить в мудрость и в прочную красоту те слишком смутные силы рока, которыми полна жизнь. Но как бы то ни было, эта идея лежит в основе всей драмы, и было бы невозможно осветить ярче идею, не отнимая у драмы ее единственного качества, известной гармонии, полной смутного ужаса.

Остальные драмы в том порядке, в каком они были изданы, а именно: «Непрошеная гостья» (1890), «Слепые» (1890), «Семь Принцесс» (1891), «Пелеас и Мелисанда» (1892), «Алладина и Паломид» (1893), «За стенами дома» (1893), и «Смерть Тентажиля» (1894) изображают характеры и чувства более определенные, подвластные таким же неведомым, но несколько яснее очерченным силам. Они полны верою в какую-то необъятную, невидимую и роковую власть, чьих намерений никто не знает, но которая по духу драмы кажется недоброжелательною, внимательною ко всем нашим поступкам, враждебною улыбке, жизни, миру, счастью. Невинные, но невольно враждебные друг другу судьбы сплетаются и расплетаются на общую погибель под опечаленными взглядами более мудрых, которые предвидят будущее и ничего не могут изменить в жестоких и непреклонных играх, создаваемых среди живых любовью и смертью. Любовь и смерть и другие таинственные силы творят что-то вроде лукаво-несправедливого суда, назначают наказания, — этот несправедливый суд никогда не награждает, — похожие на прихоти судьбы.

Нескончаемое, сумрачное, лицемерное, деятельное присутствие смерти заполняет все промежутки поэмы. Проблеме бытия отвечает только загадка его прекращения. Впрочем, это смерть безразличная и неумолимая, слепая, бредущая ощупью по воле случая, уносящая преимущественно самых молодых и наименее несчастных только потому, что они держатся менее спокойно, чем угнетенные судьбой, а всякое слишком резкое движение во мгле привлекает ее внимание. Вокруг нее теснятся только маленькие существа, хрупкие, дрожащие от холода, бездейственно-задумчивые. Произнесенные ими слова, пролитые слезы приобретают значение только от того, что они падают в пропасть, на краю которой разыгрывается драма, и звучат в ней так, что бездна кажется необъятной, ибо все в ней исчезающее рождает неясный и глухой звук.