Морис Метерлинк – Том 2 (страница 22)
Кажется, такая попытка уже осуществлена. Когда-то, по поводу ибсеновской драмы, в которой самым трагическим образом слышится этот диалог «второго порядка», именно по поводу «Строителя Сольнеса», я еще неискуснее, чем теперь, пытался проникнуть в эту тайну. Однако то были следы руки того же слепца, на той же стене, направляющегося к тому же свету.
Что, спрашивал я, внес поэт в «Сольнеса» для того, чтобы жизнь казалась нам столь странной, глубокой, столь волнующей под своей внешней детской простотой? Не легко это открыть, и старый мастер хранит не одну тайну. Кажется даже, что то, что он хотел сказать, несущественно в сравнении с тем, что он должен был сказать. Он высвободил некоторые душевные силы, которые никогда еще не были свободны и которыми, может быть, он сам был одержим.
«Видите, Гильда, — восклицает Сольнес, — видите ли, в вас, как и во мне, заключены чары. И они-то приводят в действие внешние силы. Им необходимо подчиниться… хочешь или нет. Так надо».
В них это волшебство живет, как и во всех нас. Гильда и Сольнес, кажется мне, первые герои, которые осязают себя в атмосфере души, и эта открытая ими в себе необходимая жизнь, за пределами обыкновенной жизни, ужасает их. Гильда и Сольнес — две души, которые провидели свое положение в настоящей жизни. Есть несколько способов узнать человека. Беру для примера двух или трех людей, встречающихся со мною почти каждый день. Очень возможно, что я должен буду различать их только по жестам, внешним привычкам или внутренними, по их манере чувствовать, действовать и думать. Но во всякой сколько-нибудь продолжительной дружбе наступает таинственный момент, когда мы замечаем, так сказать, истинное положение нашего друга по его отношению к неведомому, его окружающему, и положение судьбы по отношению к нему. Только с этого момента он в самом деле принадлежит нам. Мы узнали раз навсегда, каким образом события сложатся по отношению к нему.
Мы узнали, что такой-то напрасно прячется в глубине своего жилища, не двигаясь из опасения встревожить нечто в больших резервуарах будущего; это ему не поможет. Несметные события, предназначенные судьбой, откроют его, где бы он ни укрывался, и одно за другим постучатся в его дверь. Мы также узнали, что другой напрасно будет выходить в поиски приключений. Он вернется с пустыми руками. Непреложное знание родилось, казалось бы, без всякого повода в нашей душе в тот день, когда глаза наши открылись, и мы уверились, что событие, которое будто уже надвинулось на человека, никогда его не настигнет. Но с этого момента особая часть души царит над дружбою существ даже самых неразумных и темных. Происходит какое-то смешение жизни. И когда мы случайно встречаемся с одним из тех, кого таким образом знаем, то хотя бы мы заговорили с ним о падающем снеге или о проходящей женщине, — нечто в нас обоих без нашего ведома обменивается приветствиями, исследует, вопрошает, интересуется намерениями и говорит о событиях, которых мы не в силах понять…
Мне сдается, что таковы соотношения Гильды и Сольнеса, и что они наблюдают друг друга изнутри. Слова их не похожи ни на что до сих пор слышанное нами, потому что поэт попытался соединить воедино диалог внешний и внутренний. В этой сомнамбулической драме царят какие-то новые силы. Все, что в ней сказано, и скрывает и вместе с тем открывает источники неведомой нам жизни. И если мы временами удивлены, то не надо терять из виду, что душа наша часто кажется нашим бедным взорам силой безумной, и что есть в человеке области более плодотворные, более глубокие и более интересные, чем область разума или сознания…
X. Звезда
Можно сказать, что из века в век трагические поэты «обходят с факелом в руках лабиринт судьбы». Таким образом они закрепили, каждый по мере сил своей эпохи, дух человеческой летописи, создав вместе с тем и историю божественную. Только по ним можем мы следить за бесчисленными изменениями великой неизменной силы. А следить за ними бесконечно интересно, ибо то, что есть в душе народов самого чистого, таится, быть может, на дне идеи, которую они себе составили об этой силе.
Она никогда не умирает совсем; но есть эпохи, когда она с трудом проявляет свое существование, и в такие эпохи в жизни не чувствуется ни большой силы, ни глубины. Только раз она сделалась предметом безраздельного обожания. Тогда она была даже для богов ужасающей тайной. Странно видеть, что эпоха, в которую безразличное божество являлось наиболее ужасным и непонятным, была самой прекрасной эпохой человечества, и что самый счастливый из народов был тот, который представлял себе судьбу в самом грозном виде.
В таком представлении о судьбе как будто скрыта тайная сила: или, может быть, само это представление уже признак силы. Растет ли человек по мере того, как он узнает величие неведомого, властвующего над ним, или же это неведомое растет вместе с человеком? В настоящее время идея судьбы как будто опять просыпается. Быть может, не бесполезно идти ей навстречу. Но где ее найти? Идти на поиски судьбы не то же ли, что идти на поиски человеческих печалей? Нет судьбы радости, нет звезды счастья. Та, которую так называют, есть лишь звезда выжидающая.
Впрочем, необходимо иногда выходить на поиски наших печалей, чтобы узнать их и наблюдать за ними даже тогда, когда великая и бесформенная масса нашей судьбы еще не вся рассеялась. Это самый действительный способ искания самого себя; ибо можно сказать, что наша внутренняя ценность определяется тем, каковы наши тревоги и печали. По мере того, как мы идем вперед, они становятся все глубже, благороднее и прекраснее. Марк Аврелий — замечательнейший из людей, потому что лучше других понял, сколько величия вложено душою в бедную безропотную улыбку, которую она должна сохранить в глубине нас. То же самое можно сказать о печалях всего человечества. Они проходят путь, подобный пути наших личных печалей; но путь этот длиннее и вернее и должен привести к родине, которую узнают лишь последние из живущих. Этот путь тоже исходит из страданий физических; он прошел через страх богов и ныне остановился у новой бездны, глубину которой еще не измерили лучшие из нас. Каждый век любит другое страдание, потому что каждый век видит другую судьбу. Мы уже относимся равнодушнее к катастрофам страстей, чем прежде; и наиболее трагические произведения прошлого по качеству печали стоят ниже, чем печали наших дней. Они больше не доходят до нас непосредственно, и если еще трогают нас, то лишь потому, что размышления и новое благородство, которые мы приобрели, благодаря печали жизни, прибавляют многое от себя к простым происшествиям ненависти и любви, изображаемым ими.
Временами кажется, что мы стоим у бездны нового пессимизма, таинственной и, быть может, чрезвычайно чистой. Самые мрачные мудрецы — Шопенгауэр, Карлейль, русские, скандинавские писатели и добрый оптимист Эмерсон (ибо нет ничего безнадежнее, чем преднамеренный оптимизм) — прошли, не объяснив нам нашей печали. Мы чувствуем, что под всеми доводами, которые они нам представили, таятся другие — более глубокие, которые, они не смогли открыть. Человеческая печаль, уже прекрасная при их появлении, может еще бесконечно облагораживаться до той поры, пока гений не произнесет наконец последнего слова печали, которое, может быть, очистит нас вполне.
Теперь же мы находимся во власти странных сил, но уже начинаем разгадывать их намерения. Во времена великих трагиков новой эры, во времена Шекспира, Расина и их последователей, думали, что несчастья исходят от разных страстей нашего сердца.
Катастрофа не колеблется между двумя мирами, она исходит отсюда, чтобы уйти туда, причем источник ее считается известным. Человек всегда свой властелин. Во времена греков он считался гораздо слабее и на вершинах царила судьба. Но она была неприступна, и никто не смел вопрошать ее. Теперь же ей предлагают вопросы, и, быть может, в этом великий признак, отличающий новый театр.
Теперь обращают уже внимание не на последствия несчастья, а на само несчастье, и хотят знать его суть и его законы. То, что было бессознательной заботой первых трагиков и, помимо их ведома, окружало торжественным мраком сухие и резкие движения внешней смерти, т. е. внутренняя природа несчастья, — стало центром новейших драм, очагом двойственного света, вокруг которого кружатся души людей. Сделан шаг в сторону тайны, чтобы подойти к ужасам жизни. Было бы интересно исследовать, под каким углом новейшие трагики рассматривают несчастье — основу всех драматических поэм. Они видят его ближе, чем греки, и глубже проникают в плодотворные сумерки его внутреннего круга. Божество осталось то же.
Но неведение по отношению к нему стало глубже. Откуда приходит несчастье, куда оно направляется и для чего сходит к нам? Греки почти не спрашивали об этом. Начертано ли оно или рождается вместе с нами? Идет ли оно нам навстречу, или его вызывают голоса, которые мы таим в самой глубине нашего существа и которые с ним заодно? Чтобы решить эти вопросы, следовало бы наблюдать с вершин другого мира за человеком, которого должно постигнуть большое горе. И кто из нас, сам того не ведая, не трудится над созиданием горя, которое станет центром его жизни? У шотландских крестьян есть слово, которое может быть применено ко всякому существованию.