Моргана Стилл – Птица Забвения (страница 1)
Моргана Стилл
Птица Забвения
Книга первая: Тень крапивника
Случайный дождь, накрапывавший с самого утра, к полудню превратился в нудную, монотонную завесу, за которой мир расплывался, теряя очертания и цвета. Стоя у огромного окна аудитории на третьем этаже, Кэйта Кисимото наблюдал, как капли, сливаясь в ручьи, рисуют на стекле причудливые, лишённые смысла узоры. Его собственное отражение – сорокадвухлетний мужчина в очках с простоватой оправой, с лицом, которое уже давно перестало быть молодым, но так и не приобрело выразительности зрелости, – накладывалось на этот абрис мокрого Токио, создавая ощущение двойной экспозиции на старой плёнке.
За его спиной, в аудитории, царила ленивая, сонная тишина, нарушаемая лишь мерным скрипом мела о доску и его собственным голосом. Он вёл лекцию по миграционным путям японских белоглазок для курса второкурсников. Слова, отточенные годами повторения, выходили автоматически, без участия сознания. Он мог бы читать этот материал во сне. И, возможно, так оно и было.
– Таким образом, несмотря на кажущуюся хаотичность, маршруты строго зависят от магнитного поля Земли и унаследованных, инстинктивных карт, – произнёс он, оборачиваясь к полупустым рядам.
Взгляды студентов были устремлены куда угодно, только не на него: в экраны смартфонов, в окна, на собственные конспекты, где аккуратные строчки давно сменились каракулями. Лишь пара человек в первом ряду делали вид, что слушают, но их глаза были пусты и неподвижны. Кэйта не испытывал к ним раздражения. Он и сам давно перестал находить в своём предмете что-то, способное вызвать живой интерес. Орнитология когда-то была для него не наукой, а языком, на котором говорит мир, полный тайн и чудес. Теперь это был лишь набор данных, классификаций и сухих фактов. Пыльный архив, в котором он был единственным и бессменным смотрителем.
Звонок спас его, разрезав тишину резким, пронзительным звуком. Студенты зашевелились, застучали откидными сиденьями, загудели. Кэйта кивнул, давая им отбой, и отвернулся к доске, делая вид, что стирает с неё формулы и схемы, хотя на самом деле просто давал им беспрепятственно уйти. Ему не хотелось встречаться ни с чьим взглядом, отвечать на вопросы, которые никто не собирался задавать.
Когда аудитория опустела, он наконец опустил тряпку и подошёл к своему портфелю, старому, потёртому, купленному ещё в аспирантуре. Из него он достал папку с заявлениями на продление грантов – бумажная рутина, которую он ненавидел больше всего на свете. Это была не наука, а её бледная, бюрократическая тень.
Он вышел из корпуса последним. Дождь почти прекратился, но небо оставалось свинцово-серым, низким, давящим. Он пошёл по мокрым асфальтовым дорожкам кампуса, не замечая окружающих. Его мысли кружились вокруг одного и того же заезженного круга: лекция, гранты, одинокий ужин, старые пластинки, сон. Завтра всё повторится снова. Его жизнь была похожа на пластинку с заевшей иглой – один и тот же монотонный звук, одна и та же царапина в бесконечном повторе.
Он дошёл до станции, протиснулся в вагон полупустого поезда, уставился в окно на мелькающие задние дворы Токио – серые бетонные коробки, спутниковые тарелки, верёвки с бельём. Ничего, что могло бы вырвать его из этого оцепенения.
Ключ повернулся в замке с тихим щелчком, который всегда звучал неожиданно громко в тишине его прихожей. Квартира встретила его запахом старой бумаги, пыли и лёгкой затхлости, которую не мог победить даже сквозняк из открытого окна. Она была такой же, как и его жизнь: функциональной, чистой, но абсолютно безликой. Мебель – стандартный набор из сетевого магазина. Книги – аккуратные ряды в стеллажах. На полке – коллекция джазовых пластинок, доставшаяся от отца. Единственное, что нарушало строгий порядок, – стопки научных журналов и распечаток, громоздившиеся на полу у дивана.
Он бросил портфель на стул, прошёл на кухню, поставил чайник. Пока вода закипала, он стоял у окна, глядя на огни города, зажигающиеся в вечерних сумерках. Где-то там кипела жизнь, что-то происходило. Но здесь, за этим стеклом, царила тишина. Такая же абсолютная и неестественная, как та, что, по легенде, окружала птицу, которую тщетно искал его отец. Крапивника-харизодаса. Птицу-призрак.
Он потянулся к верхней полке за банкой с чаем и вдруг замер. Его взгляд упал на фотографию в простой деревянной рамке. Он и отец, лет двадцать назад, на орнитологической станции в Хоккайдо. Отец, улыбающийся, с биноклем на шее, положил руку ему на плечо. Сам Кэйта, молодой, с горящими глазами, полный веры в то, что все великие открытия ещё впереди.
Он отвернулся от фотографии. Чайник засвистел, разрывая тишину пронзительным, одиноким звуком. Ещё один день подходил к концу. Совершенно ничем не примечательный. Плоский. Лишённый смысла.
Он налил кипяток в кружку, наблюдая, как чаинки поднимаются со дна и медленно начинают окрашивать воду в бледно-жёлтый цвет. Ему вдруг страшно захотелось взять и бросить эту кружку об стену, чтобы услышать грохот, треск, чтобы что-то нарушило эту раздражающую, давящую гармонию безразличия.
Но он не сделал этого. Он просто вздохнул, поставил кружку на стол и потянулся к папке с заявлениями. Вечер только начинался.
Бумаги раскидались по кухонному столу, образуя архипелаг скуки посреди гладкого, безликого океана столешницы. Каждая строчка в заявлении на грант была упражнением в самоуничижении: нужно было одновременно преувеличить значимость своего исследования – «революционный прорыв в понимании навигации воробьинообразных» – и принизить собственные амбиции, уместив их в рамки скудного бюджета, которого едва хватит на новую партию биноклей и проезд до ближайшего леса.
Ручка в его пальцах замерла над графой «Ожидаемый научный вклад». Что он мог написать? Что надеется найти доказательства существования птицы, в которую никто, кроме него и его покойного отца, не верил? Что его работа – это не поиск нового вида, а попытка оправдать жизнь, уже прожитую зря? Его собственный вклад в науку измерялся не открытиями, а количеством прочитанных лекций и аккуратно составленных отчетов. Он был не первооткрывателем, а хранителем пустого музея.
Он отшвырнул ручку. Она покатилась по столу и упала на пол с глухим пластиковым стуком. Звук был на удивление громким в тишине квартиры.
Взгляд снова упёрся в фотографию. В глаза отца. В те годы они казались ему бездонными, полными тайны и мудрости. Теперь он видел в них лишь упрямство фанатика, потратившего жизнь на погоню за миражом. И своё собственное юношеское восхищение – наивное, глупое.
Чувство вины подкатило комом к горлу, знакомое и горькое. Он мог бы быть рядом в последние месяцы. Вместо того чтобы сидеть в душной комнате общежития в Кембридже и писать диссертацию, которая никому не была нужна, он мог бы слушать последние, прерывистые рассказы отца о пепельной птице, что молчит громче любого крика. Но он выбрал карьеру. Правильный, рациональный путь. И оказался здесь, в этой тихой, монохромной клетке, которую построил себе сам.
Он встал, подошёл к стеллажу с пластинками. Пальцы сами нашли нужную обложку – потёртую, с выцветшим изображением саксофониста. «John Coltrane – Ballads». Отец обожал эту запись. Говорил, что в этой музыке есть та же тишина, что и в природе, – не пустота, а напряжённое, живое ожидание. Пауза между нотами, в которой и рождается истинный смысл.
Он поставил пластинку на проигрыватель, опустил иглу. Первые же аккорды фортепиано наполнили комнату, густые, как тот вечерний дождь за окном. Но сегодня музыка не принесла утешения. Она звучала как эхо из другого мира, доносящееся сквозь толстое стекло. Он слышал мелодию, узнавал каждую ноту, но не мог прочувствовать её. Как будто между ним и музыкой встала невидимая преграда.
Он закрыл глаза, пытаясь представить отца здесь, в этой комнате. Сидящим в том же кресле, с чашкой чая, качающим головой в такт саксофону. Но образ был тусклым, размытым, как старая фотография, выцветшая на солнце. Детали расплывались. Он не мог вспомнить тембр его голоса, когда тот напевал эту мелодию. Не мог вспомнить, как пахли его старые твидовые пиджаки – табаком и полевыми травами.
Это было самым страшным. Не то, что отец умер. А то, что он постепенно умирал во второй раз – в его памяти.
Кэйта резко встал, зацепившись ногой за стопку журналов. Бумаги рассыпались по полу с шелестящим вздохом. Он не стал их собирать. Он прошёл в спальню, не включая света, и повалился на кровать, уставившись в потолок.
За стеной кто-то включил телевизор, приглушённые голоса дикторов доносились сквозь бетон. Кто-то смеялся. Где-то жила другая, шумная, яркая жизнь. А он лежал здесь, в своей раковине тишины, и чувствовал, как время медленно, но верно стирает его самого, как ластик стирает карандашный набросок.
Он не знал тогда, что это было лишь началом. Что тишина, которую он так лелеял и от которой так уставал, готовилась стать абсолютной. Что всего через несколько дней в его монохромный мир влетит беззвучное крыло и унесёт с собой сначала ключи, потом мелодию, а затем и куски его самого.
Но пока был только вечер, тихий джаз из гостиной и далёкие огни Токио за окном, которые он уже перестал замечать.