18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Монтегю Джеймс – Наставники Лавкрафта (страница 91)

18

Конечно, причиной тому мог быть и начинающийся у меня жар, но я испытывал живейший интерес к картинам. Я попросил Педро замкнуть тяжелые ставни и, поскольку вечер уже давно наступил, зажечь все свечи высокого канделябра, что стоял в головах моей кровати. По моей просьбе он также пошире распахнул тяжелый расшитый полог из черного бархата. Эти приготовления понадобились мне, чтобы отдаться созерцанию картин и чтению изящного томика, обнаруженного мной на подушке и содержащего подробный разбор и описание каждой.

Я долго, очень долго читал и очень пристально смотрел на картины. Быстро летели часы, и наступила полночь. Мне не нравилось, как стоит канделябр, и, с трудом протянув руку, чтобы не потревожить спящего слугу, я подвинул канделябр так, чтобы отбрасываемый им свет лучше освещал книгу.

Но мое действие произвело эффект совершенно неожиданный. Лучи множества свечей (а их, действительно, было очень много) внезапно высветили нишу комнаты, до той поры погруженную в глубокую тень от одного из столбов балдахина. В ярком свете я вдруг увидел картину, прежде совершенно не заметную. Это был портрет молодой девушки, едва вступившей в пору цветущей женственности. Я едва посмотрел на портрет и закрыл глаза. Почему я так поступил, вначале было неясно и мне самому. Но, пока мои веки оставались сомкнуты, в сознании своем я отыскал причину. То был подспудный импульс: мне было нужно выиграть время для размышлений, чтобы удостовериться, что чувства мои меня не подвели, и обуздать, подчинить фантазию для более трезвого и беспристрастного взгляда. Прошло несколько мгновений, я вновь открыл глаза и пристально посмотрел на картину.

Теперь я мог не сомневаться, что вижу правильно; как только первый отблеск света свечей упал на холст, словно пелена спала, и прошло оцепенение, сковывавшее мои чувства, сразу возвратив меня к бодрствованию.

Портрет, как я уже сказал, изображал молодую девушку. На холсте художник запечатлел только голову и плечи в так называемой виньеточной манере; по стилю изображение напоминало наиболее удачные из работ Салли. Руки, грудь и даже ниспадающие волны мерцающих волос, казалось, растворялись в неясной, но глубокой тени, формировавшей фон картины. Рама была овальной, щедро раззолоченная и украшенная густой резьбой в мавританском стиле. Как произведение искусства портрет вызывал глубочайшее восхищение. Однако ни его исполнение, ни нетленная красота образа не могли так внезапно и так сильно взволновать меня. Наконец, не мог я, даже если учесть воспаленность моего сознания, принять изображение за живую женщину. Особенности рисунка, живописная манера, рама – я это увидел сразу – заставили бы меня тотчас отвергнуть саму мысль об этом, ни на единый миг не дали мне поверить в это. Быть может, целый час, опершись на подушки, я пребывал в глубоком раздумье, не отрывая пристального взгляда от портрета. Прошла словно вечность, но наконец я постиг сущность таинственного воздействия картины и, обессиленный, упал на кровать.

Я понял, что волшебная сила портрета заключается в абсолютном жизнеподобии выражения, которое сначала поразило, потом смутило и, наконец, полностью подчинило и испугало меня. С благоговением и трепетом я вернул канделябр на прежнее место. Теперь то, что так глубоко взволновало меня, было недоступно моему взгляду, и я с нетерпением взял книгу, в которой содержалось описание картин и их история. Найдя номер, под которым числилось описание овального портрета, я прочитал нечто смутное, непонятное, но завораживающее. Вот эти слова:

«Она была девушкой редчайшей красоты; но ее очарование было равно веселости ее нрава. Злой рок дал ей час, когда она увидела и полюбила живописца и стала женой его. Он, одержимый, упорный и суровый, был давно обручен с Искусством живописи; она, чья поразительная красота была равна лишь ее жизнерадостности – вся свет, вся улыбка, грациозная, как молодая лань, – она ненавидела одну лишь Живопись, что была ее соперницей. Она боялась только палитры, кистей и прочих орудий живописца, что отбирают у нее возлюбленного. И даже трудно представить, какой ужас испытала она, когда услышала из уст любимого о его желании написать ее портрет. Впрочем, она была послушна и много недель смиренно сидела в мрачной, высокой башне, куда свет едва проникал снаружи, падая сверху на бледный холст. Но он, художник, жил и творил в упоении труда своего, и так проходил час за часом, день за днем. И поскольку он был одержим и погружен без остатка в свои грезы, то не видел, как в тусклом свете таяли и здоровье, и душевные силы его молодой жены; она увядала, и это видели все, кроме него. Но она продолжала улыбаться и не роптала, потому что видела, что художник (а он был очень знаменит, и повсюду) наслаждался своей работой и увлеченно трудился и днем и ночью, чтобы запечатлеть ту, которая так любила его, но с каждым прошедшим днем становилась все слабее и слабее. А те, кто видел портрет, шепотом говорили друг другу о сходстве, о великом даровании живописца и еще о том, что дар его равен глубокой любви к той, кого он изобразил так безумно талантливо. Наконец, когда труд его стал близиться к завершению, в башню перестали пускать кого бы то ни было. Художник впал в исступление в горячности труда своего и почти не отрывал глаз от полотна картины – даже для того, чтобы взглянуть на жену. Он не видел, что мазки, которые он наносил на холст, – это краски ланит той, что сидит перед ним. И, когда уже миновали многие недели и осталось сделать совсем немного: один мазок положить на уста и еще полутон на зрачок, тогда вдруг какой-то внутренний свет вновь озарил прекрасную женщину – подобно тому, как иной раз вспыхивает пламя свечи. И кисть ожила, и нужный мазок был положен, и полутон нанесен; и тогда художник застыл на мгновение перед своей работой, пораженный тем, что он создал; но следом, смертельно побледнев, он воскликнул во весь голос:

“Да это воистину сама Жизнь!” – и повернулся внезапно к своей возлюбленной.

Она была мертва!»

Перевод Андрея Танасейчука

Лигейя

Тут воля, которая не умирает. Кто познал тайны воли и ее силу?

Сам Бог – великая всепроникающая воля.

Человек не уступил бы ангелам и самой смерти, если бы не слабость его воли!

Клянусь душою, я не могу припомнить, как, когда или даже где я впервые познакомился с леди Лигейей. Много лет прошло с тех пор, и память моя ослабела от перенесенных мною страданий. Или, быть может, я потому не могу теперь вспомнить этого, что характер моей возлюбленной, ее редкие познания, ее особенная и ясная красота, упоительное красноречие ее сладкозвучного голоса так упорно и нечувствительно закрадывались в мое сердце, что я сам того не замечал и не сознавал. Кажется, впервые я встретил ее и часто потом встречал в каком-то большом, старинном, ветшающем городе на Рейне. Она, конечно, говорила мне о своей семье. Древность ее происхождения не подлежит сомнению. Лигейя!

Лигейя! Погруженный в занятия, которые по самой природе своей как нельзя более способны заглушить все впечатления внешнего мира, я одним этим словом – Лигейя – вызываю перед моими глазами образ той, которой уже нет. И теперь, когда я пишу, у меня вспыхивает воспоминание о том, что я никогда не знал родового имени той, которая была моим другом и невестой, участницей моих занятий и, наконец, моей возлюбленной женой. Было ли то прихотью моей Лигейи или доказательством силы моей страсти, не интересовавшейся этим вопросом? Или, наконец, моим собственным капризом, романтическим жертвоприношением на алтарь страстного обожания? Я лишь смутно припоминаю самый факт, мудрено ли, что я забыл, какие обстоятельства породили или сопровождали его? И если правда, что дух, называемый Возвышенным, если бледная, с туманными крылами, Аштофет языческого Египта председательствовала на свадьбах, сопровождавшихся зловещими предзнаменованиями, то, без всякого сомнения, она председательствовала и на моей.

Есть, однако, нечто дорогое, относительно чего моя память не ошибается. Это наружность Лигейи. Она была высокого роста, стройна, а впоследствии даже несколько худощава. Тщетны были бы попытки описать ее величавую осанку, спокойную вольность движений, неизъяснимую стройность и мягкость походки. Она являлась и исчезала как тень. Когда она входила в мой кабинет, я узнавал о ее появлении только по сладкой музыке нежного грудного голоса ее или по прикосновению к моему плечу мраморной руки ее. Прелестью лица никакая девушка не могла бы сравниться с нею. Это было лучезарное сновидение, рожденное опиумом; воздушное и возвышающее душу сновидение, исполненное более волшебной красоты, чем сказочные сны, реявшие над дремотными душами дочерей Делоса. Но черты лица ее не представляли той условной соразмерности, которой мы совершенно напрасно приучились восхищаться в древних изваяниях язычников. «Нет красоты изысканной, – говорит Бэкон, лорд Веруламский, в своих совершенно справедливых рассуждениях о различных видах и родах красоты, – без некоторой странности в пропорциях». Но хотя я видел, что черты Лигейи не представляют классической правильности, хотя я сознавал, что ее красота действительно «изысканная», и чувствовал, что в ней много «странного», однако я тщетно пытался найти эту неправильность и определить свое собственное представление о «странном». Я всматривался в очертания высокого бледного лба ее – он был безупречен; как холодно звучит это слово в применении к такому божественному величию! Кожа, не уступающая белизной чистейшей слоновой кости, величавая широта и безмятежность, легкие выступы над висками, и волосы, черные как вороново крыло, блестящие, рассыпавшиеся густыми, роскошными кольцами, к которым вполне подходил гомеровский эпитет «гиацинтовые»! Я всматривался в тонкие очертания носа ее – нигде, кроме изящных еврейских медальонов, не видал я такого совершенства. Та же изумительно гладкая поверхность, тот же едва заметный намек на орлиный профиль, те же гармонически изогнутые ноздри – признак свободы духа. Я вглядывался в нежный рот ее. Вот где было истинное торжество небесной прелести – в великолепном изгибе короткой верхней губы, в сладострастной дремоте нижней, в смеющихся ямочках, в игре красок, которая говорила без слов, в зубах, отражавших с почти нестерпимым блеском каждый луч света, падавший на них, когда они открывались в спокойной и ясной, но лучезарнейшей из всех улыбок. Я вглядывался в подбородок ее – и находил эллинскую прелесть, нежность и величавость, полноту духовности… тот облик, который бог Аполлон только во сне открыл Клеомену, сыну Клеоменову, афинянину. Наконец, устремлял я взор в глубину огромных глаз ее.