реклама
Бургер менюБургер меню

Милий Езерский – Марий и Сулла (страница 32)

18

— Все у него в порядке, — посмеивались они, — государственные здания, улицы и памятники содержатся в чистоте, только никто не заходит в писсуарии, а все мочатся у зданий и памятников (уже не возлияния ли это богам?); граждане строго охраняются на рынках от обмана торговцев — надзор за мерой и весом тщателен, только пеня почему-то минует обманщиков.

Однако Цинна не обращал внимания на насмешки. Он сознавал, что упреки справедливы, но закрывал глаза на безобразия. И его любили за это плебеи, всадники и блудницы. Даже сенаторы порицали редко. Жены и дочери их были без ума от наряженного и раздушенного красавца, который беспрерывно разводился с женами из-за «бесплодия» их (всем было известно, что его жены делали себе выкидыши).

Хозяин встретил их на пороге. Он был в белоснежной тоге с пурпурной каймой и собирался выйти на улицу.

— Слава богам, что друзья не забывают мужа, которого государственные дела отвлекают от веселой жизни! — засмеялся он. — Входите!

Он пропустил их в атриум и, хлопнув в ладоши, приказал светловолосой рабыне принести вина и плодов. Марий сел, быстро взглянул на друга.

— Я пришел ругаться с тобою, — сказал он и, видя недоумение на лице Цинны, прибавил: — Зачем ты потчуешь Гая вином?

Цинна рассмеялся:

— Вином? Да это, дорогой мой, дар Вакха!

— Но ты забываешь о возрасте Гая!

Цинна пожал плечами.

— Когда юноша сходит с ума по светловолосой деве, — сказал он и захохотал, взглянув на вспыхнувшего Гая, — можно ли ему запрещать вино? Без Вакха и Венеры, дорогой мой, трудно прожить.

Вошла рабыня и поставила на стол вино, смешанное в кратере.

— Наес est![19] — засмеялся Цинна, указав на затрепетавшую под его взглядом невольницу. — Гай без ума от нее, и он прав. Дева молода, приятна и вкусна.

Но Марий, не любивший разговоров о женщинах, спросил — как отрубил:

— Что нового в республике и соседних царствах?

Цинна поспешно рассказал, что Сулла выказал себя в Азии блестящим полководцем, разбил каппадокийцев и армян и возвратил престол Ариобарзану, а затем заключил дружбу и союз с парфянским арсаком.

— Подумай: он не побоялся поставить три кресла и сесть между Ариобарзаном и Оробазом, парфянским послом. Он беседовал с ними, а халдей, сопровождавший Оробаза, предсказал Сулле величие и славу…

Марий побледнел.

— Глупости! Сулла — гордец, хвастун и дурак, — сказал он, заикаясь от волнения, — и неужели ты веришь этим басням, Люций Корнелий?

— А почему не верить? Скоро Сулла возвратится в Рим, и я лично расспрошу его — правда ли это или выдумка?

Марий молчал.

Вдруг Цинна подошел к нему вплотную:

— Слышал? Оптиматы начинают борьбу с всадниками!

— Не может быть, — покраснел Марий. — Кто тебе сказал?

— Ты не поверишь, если я назову имя этого человека!

— Кто он?

— Сын предателя… один из убийц Гая Гракха…

— Кто же? — топнув ногою, вскричал Марий, и лицо его побагровело.

В голове промелькнули имена могущественных противников великого народного трибуна — он искал. И вдруг перед глазами всплыло неприятное лицо с тонкими губами.

— Марк Ливий Друз?

— Ты говоришь. Он готовится к борьбе с всадниками, добивается трибуната. Говорят, его возмутило несправедливое осуждение всадниками Публия Рутилия Руфа. Сами взяточники, они обвинили во взяточничестве его, честнейшего человека.

Марий злобно усмехнулся: всякое лицо, добивающееся власти, внушало ему зависть.

Простившись с другом, он отправился домой, не замечая, что сын отстал от него и, озираясь, поспешно вернулся к Цинне.

XLIV

Серебряная статуя Сципиона Эмилиана стояла в кубикулюме на высоком треножнике, и заботливая рука Семпронии ежедневно сплетала венки из живых цветов, чтобы возложить на его голову. У подножия статуи толпились вазы с растениями, и молодая зелень тянулась стройными побегами, достигая груди Сципиона. А с пола подымались пальмы, кипарисы и пинии, образуя как бы шатер над его головою.

Целые дни просиживала Семпрония перед статуей, не сводя с нее влюбленно-тоскливых глаз. И, сложив набожно руки, молилась о прощении.

Она ни с кем не виделась, жила как бы взаперти, и выходила из дому только за покупкой цветов.

Перед сном она сама снимала статую с треножника и заботливо укладывала ее на свое ложе. А потом, обвив шею Эмилиана руками, прижималась к нему с неутоленной любовью, страстно ласкала его лицо, глаза, целовала губы.

— О Публий, — шептала она, тихо рыдая, — простишь ли ты меня когда-нибудь? Я истомилась без тебя, супруг мой возлюбленный, я устала жить… О, явись же мне во сне, скажи хоть одно слово!

Она засыпала в слезах и, проснувшись, начинала такой же день, как предыдущий. Голова ее, истерзанная угрызениями совести, была полна мыслей, и все думы были о нем, любимом, несравненном.

Так медленно тянулось время, не принося успокоения. А когда наступал день рождения или годовщина его смерти, она чтила память покойника жертвоприношениями и нанимала за высокую плату гладиаторов, которые должны были биться насмерть. В сопровождении рабынь и вольноотпущенниц она отправлялась с кушаньями на его могилу, сама ставила у подножия саркофага чаши с водой, горячим молоком, оливковым маслом и жертвенной кровью, вазы с медом и солью.

Седая, тщедушная, сгорбленная, она спокойно смотрела на смерть гладиаторов, и губы ее шептали:

— О Публий, простишь ли ты меня когда-нибудь?..

Однажды она вернулась с могилы Эмилиана в приподнятом настроении. Там, у гроба, она пощадила поверженных гладиаторов и запретила добивать раненых лишь оттого, что услыхала о смерти Метелла Нумидийского. В городе говорили, что он отравлен популярами.

Она скорбела о Метелле, которого считала последним отпрыском мужей древней доблести — добродетели, и, войдя в атриум, взглянула на статую. Ей показалось, что лицо мужа светилось иной улыбкой, более чем доброй, и она, упав на колени перед треножником, всхлипнула, простирая руки:

— И его, твоего ученика и последователя, они убили… Честный и неподкупный, как ты, он уже не будет защищать Рим, и квириты не увидят больше его суровых глаз, не услышат твердого голоса, бичующего пороки!

А затем, закрыв руками лицо, шепнула:

— О Публий, сжалишься ли ты надо мною?

Тишина звенела в кубикулюме.

Хлопнув в ладоши, она кликнула рабынь и, приказав возжечь благовония, улеглась рядом со статуей.

Снилось ей, что она идет по дорожке сада. Постройки виллы остались позади, а она идет, и бесконечен путь, как бесконечна ее страдальческая жизнь. И вдруг на повороте, у озера, она видит его. Он стоит, опершись на ствол дерева, и лицо его лучится каким-то необыкновенным светом, а в глазах и на губах — прежняя добрая улыбка. Сердце ее бьется, и она плачет, упав на колени, прижимается к тоге Сципиона, обнимает его ноги, но он удаляется, как тень, и манит ее рукою.

«Простишь ли ты меня, Публий?»

Она видит его улыбку, его руку, зовущую, любимую, и кричит:

— Иду за тобой, Публий! Иду… Подожди…

Проснулась со страшным воплем.

Испуганные невольницы вбежали в кубикулюм. Слышала, как они второпях зажигали светильни, но не открывала глаз, надеясь, что видение вернется. А вместо него вставала жизнь, противная, ненужная, как грязь, выметенная из атриума.

Она отпустила рабынь и, рыдая, прижималась к статуе. По лицу Сципиона пробегали быстрые блики, — пламя светилен мигало, — и ей казалось, что живет это лицо, улыбается, а глаза щурятся.

— Я иду, Публий, — шепнула она и, вскочив, выбежала из кубикулюма.

В ларарии был полусумрак. Она нащупала что-то за статуей Юпитера и, зажав в кулаке, поспешно вернулась.

— Я иду, Публий!

На маленьком столике стояла чаша с медовой водой, которую она обыкновенно оставляла себе на ночь. Она разжала руку — тускло блеснул свинцовый пузырек, и несколько тяжелых капель упало в воду. Не колеблясь, она твердой рукой поднесла чашу к губам.

— Я иду, Публий!..

Не могла говорить. Боли в желудке наступили почти мгновенно. Шатаясь, она добрела до ложа и улеглась, обхватив статую.

Огни светилен уплывали, становясь тусклыми искорками. Лицо Эмилиана заволакивалось мутной дымкой, а она целовала побелевшими губами его щеки, но как-то устало, с усилием, стеня и вздрагивая, и уже не видела дорогого лица — тело покрывалось липким холодным потом, жар сменялся ознобом, а потом надвинулась темнота.

Лицо ее почернело точно так же, как некогда у Сципиона Эмилиана, и багровые пятна побежали по обнаженным рукам; вскоре пятна потемнели, сливаясь в сплошную черноту. Искривленные губы ее еще шевелились, но вместо слов вырывался прерывистый хрии, искаженное лицо подергивалось последними судорогами.