Михаил Тарковский – Поход (страница 40)
– Не знаю. Хоть что! Можешь что-нибудь… о природе… Или сказку! Давай не молчи только!
Федя вдруг, не успев подумать, заговорил с неожиданным выражением и так доносчиво, что слово свободно полетело над окрестностями:
–
– «Чрез» – это хорошо! – Глухарь восторженно повернул к соболю бородатую голову. От ноздри по чёрному ворсу пролегал размашистый мазок куржака.
– Я такие слова люблю, от путних слов сразу сил прибавляется, – крикнул Глухарь, и Соболь почувствовал, как их начало поднимать, будто и воздуху, и крохотной ледяной пыли тоже по сердцу слова, которые звучали над тайгой странным этим днём.
Федя обрадованно продолжил:
– «
– Да что же ты?! – крикнул Глухарь, отчаянно заработав крыльями, которые стали будто проваливаться, будто не только сил у них убыло, но и сам воздух прослаб от огорчения.
– Ну! – гулко крикнула даль.
– Вот это другое дело! – сказали верхушки лиственниц.
Некоторое время они хорошо летели, и Федя ничего не читал наизусть, но Глухарь всё больше уставал и снова начал терять тягу. Не дожидаясь команды, Федя вновь начал:
–
Глухарь восторженно повернулся к рассказчику, и Фёдор снова увидел его древний карий глаз цвета смолы, картинное веко и красную бровь. Фёдор продолжил чтение:
–
– Добррром! – пробасил Глухарь. – Мне ещё вёрст на пятнадцать хватит! Верно говорят: слово – не кедровая иголка. Его ни клюв не пострижёт, ни камень не перетрёт.
И снова напитали сил крылья, и заработало глухариное сердце в полную прокачку. И снова, будто воспряв, с силою потянулась подкрыльная сизая даль, и склон с лиственничником начал подступать под самое глухариное сердце.
Господи! Как бы хотелось, чтоб и от моего слова креп воздух над Сибирью и наливались силою чьи-то крылья. Чтобы в долгой дороге – по воде ли, пыльно взрытой задиристым севером, в ухабистом ли иссечённом пургой воздухе или на уваленном снегом зимнике легчало бы на́ сердце от запавшей в душу строки и сгоняло с усталых очей сонную пелену. Чтобы трудовой мужик, умученный незадавшимся днём, придя в промороженное зимовьё, растопив печь и избыв хозяйственный бытовой круг, откинулся на нары и, нащупав на полке именно эти страницы, прочитал и почувствовал, что не один в тайге, да и в жизни. И слова, что в городе покажутся чересчур плотными, здесь расправятся и без остатка разойдутся-растащатся стужей, требовательной и сильной далью, сердцем, обострённо открытым и жадным до человечьего слова.
Лети, слово, в студёное Божье небо. Помогай ему всей силою образа и памяти, древнего строя и музыки. Держи ветр, не жалей пера и знай: не в том доблесть, чтоб, пустив тебя в морозное поднебесье, с восторгом и гордостью следить за твоим взмывом и ставками. И не суть, каков напуск – в подлёт или с верха, и что меж вами в эту секунду – сокольничья перчатка или пласт прозрачного воздуха. А в том, чтоб не выронить связи меж судьбой и взмывшей под облако птицей. Ведь едва прервётся перевязь-жила – хана промыслу, и не мешкая хлынет в прорех ложь и измена. И не в том суть, как добавить красы полёту, а в том, как, стоя на земле, не отпуститься от кречета и делом подтвердить слово, если уж одарила тебя высь соколиной ловитвою.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В это время тень метнулась сбоку, и Федя увидел сизо-белого кречета. Тот спикировал, но, увидев странного Глухаря, сделал круг и приблизился так, что виден был его чёрный выпуклый глаз, ярко-лимонная кожа век и на восковице вокруг ноздрей. Сам он был пёстрый сверху, белоголовый и снизу белый необыкновенно снежной какой-то белизной. И неожиданно ширококрылый, с этой ширины крыло сильно сходило на угол, и сам конец крыла был не острым. И вид Кречет имел не такой остроугольный, как рисуют соколов в книгах, а повадку – солидную и неторопливую. Полёт его, ход крыла был неглубокий, хоть и частый, словно работал он нехотя и вполсилы, едва тревожа, притрагивая нетолстый слой неба.
Едва Кречет поравнялся с Глухарём, как Федя поднял голову и спросил:
– Чо хотел?
Было видно, как Кречет отшатнулся, но, не подав виду, сказал:
– Да нормально всё. Тут наши не пролетали?
– Ваши – на Майгушаше, – бросил Соболь, и Кречет так же, будто совсем не торопясь и работая широкими на конус крыльями, отвалился от курса и потянул к югу.
Кречеты откочёвывали поздней осенью с Путоранских гор. Летели редко и очень осторожно, будто сторонясь человека, и Фёдор их видел всего несколько раз и почему-то всегда над рекой, по которой шёл на лыжах. Однажды весной он отобрал у кречета свежедобытую копалуху. Ехал на снегоходе и, увидев большого светлого хищника, сидящего на добыче на реке, подъехал, а кречет тоже как-то не проворно и нехотя отлетел. Копалуху Фёдор забрал, чтобы дома сунуть в морозилку – на следующий год на приваду. По пути в посёлок он встретил мужиков с кем-то приезжим, который, узнав про кречета, взбудоражился, заставил копалуху достать и, выудив бутылку коньяка, велел приготовить макалово (соль с перцем) и на сиденье снегохода устроил гульбу. Построгал грудку копалухи, макал её и всё восхищался: «Мужики, теперь я могу сказать, что закусывал копалухой, добытой из-под кречета! Это же опупеть!» Сейчас Федя, распластанный на глухариной спине, об этом и не вспомнил. Его небольшая голова вмещала одну мысль: как долететь.
Глухарь только покачал головой:
– Хорош гусь…
Тот север, о котором говорили ещё на полу и который должен был помочь с заходом на посадку, перешёл из-под тучки в северо-запад и стал кидать птицу и буквально вставать стеной, отлепляя Федю от глухариной спины. Удары сбивали с маха, крылья то проваливались, то упирались в порыв, и с каждым метром всё трудней становилось лететь, да и ветер настолько глушил голос, что уж не подпитаться было спасительным словом.
Они летели вдоль реки. Посёлок стоял в её устье, где впадала она в Енисей. Они срезали кривуны, но белое полотно реки пролегало рядом, то и дело появляясь меж гористых берегов. Теперь шла равнина, и реку было хорошо видать.