Михаил Тарковский – Очарованные Енисеем (страница 62)
В Красноярске почти отлегло, но билетов на Север не было, Митя кинулся в портовский медпункт, где ему померили температуру и дали талон на подсадку. Пока брал билет, жар и вовсе спал, и глядя из самолета на высокое и будто выметенное небо, Митя восхищался, как ловко захватил хворь на излете и как вылечила его дорога.
Быстро и увесисто садился отец в машину, уелозивался норовистыми движениями, будто отпечаток его крепкого тела оставался на месте и нужно было совпасть с ним, как с затвердевшей одеждой. Поворачивал ключ, требовательно вслушиваясь в ответ двигателя, покосившись в зеркало, включал передачу и трогался, быстро и легко сработав газом и сцеплением, и ехал, так же упруго работая педалями и как лягушкой накачивая машину скоростью. О замене колодок отец говорил как о каком-то смешном и грустном условии игры.
Когда ездили с ночевками, Митя, проснувшись, некоторое время лежал, оживая, а отец вставал бодро и быстро, душа усаживалась в сильное тело уверенно, как в машину, и определяясь с местоположением, привычно стреляло в прошлое, как в зеркало, и цепко впивалось в дорогу, и так же, как к машине, относился Глазов к своей плоти – как к чему-то вспомогательному, несуразно бренному и только до поры подлежащему ремонту.
Отец давно уже стал мечтой, небывалой остроты образом, фантастическим существом, отнятым как раз тогда, когда Митя начал дорастать до него. И то ли книги стали дорогими из-за того, что их отец написал, то ли отец по-новому открывался в книгах, но Митя перечитывал их каждый год, и они тоже открывались по-разному, будто были живые, и каждое прочтение, как кадр, заставало их в новом извороте. И никак отец с ними не вязался, и неувязка завораживала: как же, таким подробным был, настоящим, так бутерброд ел на кухне! И вот сначала рассказик, как ручеек, потом другой… десятый, и вот уже целое море набралось, пока Митя школу домучивал.
Огромное, странное… Но еще более странным выглядел у его берегов отец, нелепо маленький, неумело озабоченный своими отношениями с этим вызывающе автономным водоемом, своими финансовыми и политическими претензиями, и лишней казалась его фигура, слишком живой и путающей карты. Мама так и представляла его у «синего моря» стариком из сказки о рыбаке и рыбке, а Аллу Викторовну – сварливой старухой, пытающейся настропалить его на новые, заморские выгоды.
Странно было смотреть на отца по телевидению, читать записи бесед с читателями. Дома или балагуристый, или раздраженно-резкий, перед аудиторией бывал как на духу серьезный, почти робкий, подвижнически-откровенный, и даже когда задавали глупый вопрос, поворачивал так, чтоб вскрылась самая сердцевина дела, а задавший выглядел умницей.
«Все оно так, но с гусями, похоже, отстрелялись», – думал Митя, косясь на сизые снеговые облака, выруливающие с северо-запада. К вечеру уже пластал северюга, и решив «ночевать до утра, а там по обстановке», залегли в гуще тальников, завернувшись в полиэтилен.
– Оно еще лучше – завтра как повалит оборотний! – бодро сказал Геннадий и захрапел.
Вместо «оборотнего» повалил снежище. Под утро хлопал и скрежетал задубевший полиэтилен, и путались в голове сны о бабушке, воспоминания об отце, разговоры с Хромыхом. Хромых говорил бабушкиными словами, смотрел отцовскими глазами, и всем троим было от него чего-то надо, и почему-то вертелись в голове бабушкины слова: «держи ноги в тепле, а голову в холоде». Митя выбрался из-под куртки и запалил костер. Дул ветер, валил снег, и орали в протоке непобедимые лебеди, а Митя орал Хромыху:
– Вставай, гусятник! Оборотнего проспишь!
Тамара Сергеевна всего боялась. Боялась, когда Глазов тащил Митю в баню, боялась водки, курева, леса и девушек. Боялась микробов – уже с подачи бабушки, в сознании которой микроскоп произвел переворот – мелкий мир зажил, грозя заразой. Боялась воров, грабителей, и не от трусливости, а скорее от одиночества, от чувства какой-то вечной выпяченности на самый яр жизни, своей исключительной лакомости для опасности. Боялась цыган, карманников, вообще любых мошенников, хотя сама принадлежала к тому типу людей, которые как раз больше всего на свете и любят, когда их дурят, обманывают или грабят. Сами подбивая на обман, они будто прогуливаются по рынку с торчащим кошельком, а потом, когда его наконец спирают, испытывают даже облегчение. И тайное торжество, и упоение святостью, и гордость, что хоть и видели, но не унизились, препятствуя. Мама покупала лотерейные билеты, ссужала деньги проходимцам и вечно выглядела святой и наивной, и чем бездонней была глубина обмана и бессовестности, тем выше она оказывалась в собственных глазах. Так же попустительствовала она отцу, когда появилась Алла Викторовна, так же была святой и наслаждалась своей прозорливостью, когда догадки оборачивались правдой.
При этом, где надо, была и настойчивой, и упорной, и после отъезда отца, несмотря на плотную, выстроенную Аллой завесу, ухитрилась не только связаться по телефону, но и обмолвиться, что «Митя пишет», на что Глазов, хмыкнув, сказал что-то вроде «ну, пусть пришлет». Обо этом она написала Мите.
Если ждешь, обязательно наждешь отсрочку, и обязательно ближе к весне станут невыносимей просторы, пустынней небо и неразличимей в нем почтовый самолет, раз в неделю пролетающий мимо Дальнего в Лебедь. Митя напечтал на машинке рассказы. Расслоив цементный мешок, добыл грубой бумаги, скроил конверт, заклеил рыбьим клеем, отвез письмо в Лебедь и стал считать: две недели до Москвы, неделя маме на раскачку, две недели до отца, в общем, на все клади два месяца.
Письмо представлялось чем-то одушевленно-неуправляемым, вроде школьника, которого сняв с уроков, послали по делу, а он старается побольше пошляться. А не дай Бог, конверт протерется по краю! Беззащитней начинки только спавший в купе, вытряхнутый посреди вокзала. А вдруг кто-то прочтет, украдет. Или почтальон в городе напутает. Митя видел такие заблудшие письма, одно, помнится, все стояло в подъезде на ящиках, потом валялось на полу, и он думал: вот безобразие, и знал, что надо отнести по адресу, но шел балбесничать с приятелем. Еще казалось, что письмо лежит сейчас где-то в отделении, и это лежание было ужасней всего – лучше б на конях ползло.
Почтой управлял тот самый запойный Елизарыч, который посылал телеграмму, что помер. Как подумаешь, сколько горя и несуразностей проходит через бедные головы таких почтарей, так и поймешь, почему они такие запойные. Похороны, разводы, измены, пропажи людей, болезни, слезные просьбы выслать денег, мольбы «вернись – прощу» – чего только не бывает в телеграммах, а уж о письмах, в которые редкий почтарь со скуки не заглянет – и говорить нечего. Вся деревня то ли голая, то ли на исповеди, все известно, чего бы век не знать.
На трезвяк Елизарыч бывал неестественно сосредоточенный, раздраженный, весь гудящий мелким трясом, как аппарат-сварочник – того гляди, заискрит. С очками на носу дотошно разбирает квитанции и так подавляет непривычного посетителя, что тот думает: или вошел не так, или еще чем провинился.
В один прекрасный день, не выдержав ожиданья, Митя поехал в Лебедь, но провозился по дороге с «бураном» и, опоздав к почте, постучал к Елизарычу с другой, жилой половины.
– Елизарыч, здорово! Была почта?
– Была! Заходи, – блестящий рот, под щекой живой желвак закуски, раздраженная скороговорка – никаких! Давай-давай– давай!
– Есть там письма?
– Все есть! Давай-давай-давай по сотке! Я тебе щас таких историй нарасскажу! – выпив, почтарь вместо «стопки» говорил «сотка»[17], а Митю звал Толей. Торопливость сменил приступ капитальности,
– Щас как сядем! Как по-го-во-рим! – каждый слог подтверждался увесистыми движениями кулака, причем Елизарыч только обозначил новое направление и тут же затянул еще по-новому – с певучим бабьим сожалением: – А я виноват перед тобо-ой, Толя-я-а… Не знай, как теперь и оправдыватьс-я-я-а…
– Да что такое? – насторожился Митя.
– Письмо-то только сёдни ушло.
– Ой-йой-йой! – У Мити сердце оборвалось.
Елизарыч спохватился:
– Давай-давай-давай! По сотке! Но, молодец! Й-э-эххх! – затараторил он и, сменив передачу, завел зачеканно и по-былинному грозно и отчетливо: – Мо-ло-дец! Выгора-живашь, конечно, Генку-то, но кра-се-е-во! Слушай, мы щас ка-ак по-си-дим, я тебе такие истории расскажу. Я сам писатель – сколько со мной всего было! О-о-о, парень! – Митя насторожился, а почтарь снова зачастил: – Олени! Две-надцать штук одних токо оленей! – кричал он, ударяя в слове «оленей» на последний слог. – На Сборной, речка у нас тут. Выходят на реку, а там наледь сначала, а потом лед. Гладкий – хоть боком катись. Мороз ранний, а снега нет. А у них после наледи-то копыт-тья обмерзли все, а они на лед выбегают. Че делать, у меня один патрон, и тот дробовой. Ага. Я как пальну вверх – у них от страха ноги: жжуххх – в разные стороны! Они: хре-е – нак! об лед всем табуном! И веришь-ли, Толя? Порвались! – взвизгнул почтарь, – можешь себе представить!
– Как порвались?
– Так! Связки грудные порвались! Двенадцать штук оленей – весь день обдирал! За-…-ал-ся! – в виде передышки отчеканил по слогам Елизарыч и снова погнал: – Толя, ты такой страмной пакет изладил, в клею весь устряпанный, я велел Лариске в путний переложить. Она как увидала – взялась читать, а потом Гранька уташшила, и такое началось, еле отняли на нижнем конце, у Басенького.