Михаил Тарковский – 42-й до востребования (страница 6)
Дима спит, отвернувшись к стенке, лица не видно… Андрей лежит на спине, откинув руку, чёлка на бровях и тень на закрытых глазах… Я ещё сильнее вязну и, еле выбравшись, докладываю Фелицате Евгеньевне: «Не хотят».
Столько сил ушло на то утро, что день не помню. Зато вечер, как на ладони. Уже сумерки, и меня зовут смотреть телевизор в отдельную проходную комнату. Бабушки нет, но я понимаю, что втравливаюсь во что-то взрослое и не очень пригожее. Смотрю со всеми какую-то детскую историю про мальчика и девочку. Им нужно что-то важное спросить у кого-то загадочного, кто живёт в «домике на горке». И там ещё мальчик, который не пошёл в домик, и его назвали «маменькиным сынком». Ничего не понимаю, но Ирочка, и Дима, и Андрей привычно и уверенно смотрят, а потом история кончается, и мы уже просто сидим. И я оказываюсь в серёдке, как брошенный в воду камень, только круги не от меня, а ко мне.
Я самый маленький, и все решают меня приголубить, приветить. Ирочка объявляет, что Миша-то у нас, мол, знает по-французски, представляете? И все сразу: «Мишель! Ну, скажи что-нибудь по-французски!» Я скорее провалюсь, чем скажу, потому что слова эти связаны только с бабушкой, с учительницей и с нашей к ней дорогой на трамвае. А кругом настойчиво галдят: «Ну что? Отвечай!» И тут сам Андрей восстаёт из полусумрака и говорит: «А что значит по-французски бонжур?»
И я улыбаюсь и вывожу медленно и безнадёжно: «Это значит, ты маменькин сынок».
Тону́ постепенно и непоправимо, потому что всплывает главное: у Андрея умерла мама. Поэтому он и здесь.
Побрёл я в своём родном оцепенении в гостиную. За столом сидела с чтением в руках Фелицата Евгеньевна. Взглянув на меня поверх очков, она встала с книгой в руке и, отлистнув страницу, прочитала: «…Дорогой Миша! Пусть эта книга поможет тебе получше узнать наших птиц. – И посмотрела в глаза. – Такое вот напутствие…» Это была книга Александра Николаевича Промптова «Птицы в природе» 1957 года. Обложка серая, на ней большой пёстрый дятел, сидящий вертикально на высоком щелястом пне. На титуле лиловая печать: «Из книг Ивана Николаевича Крупина».
«Послушай меня, Миша, – сказала Фелицата Евгеньевна, наливая чай в две большие чашки с блюдцами, – автор этой книги родился с больным позвоночником и остался инвалидом на всю жизнь. Но у него была сильная и пытливая душа. Однажды он принес домой двух чижей, а потом настолько увлёкся птицами, что исходил, изучая их, много лесов. Болезнь не помешала ему стать хорошим учёным, а птицы помогли вырасти человеком с большой буквы. Всегда помни о таких людях, тем более у тебя, Миша, есть всё. – Фелицата Евгеньевна помолчала. – И замечательная бабушка».
Она пододвинула мне вазочку с крыжовником и сказала: «Пробуй чай – это индийский, как ты любишь».
Ещё в Солнечногорске было много зимы, вечеров, огней, мерцающих на морозе протёрто и колко. Морозных иголочек в носу… Кочегарок и запаха угольного дыма.
Идём с Ирочкой мимо каких-то кочегарок, гаражей. Тихо, только лают собаки и задумчиво перемигиваются звёзды. Звёздочка, а перед ней кто-то стеколки меняет: подержит и сменит, подержит и сменит – алмазно-синее, малиновое, зелёное. И из Ленинграда идёт скорый. Гудок электровоза протяжно-напряжённый и с завитком книзу – будто в омуте тонет.
Ёлка
Я снова в Замоскворечье. В предновогодние дни взрослые хлопотали по дому, а я занимался двором. Играл под вечер до жаркого пота, до жгуче-шершавой шапочной сырости на лбу. До слюнной брызги жужжал машиной, нарыв в сугробном склоне серпантинов, капониров для танков, синих отнорков. Норы и тоннели особенно осторожно выбирал ближе к вершине, где вот-вот загорится светлинка в потолке и может просы́паться снег.
Конечно, ничего не успел – побежал домой за Никитками и был схвачен бабушкой. Никитки – близнецы, коричневые резиновые медвежата со свистками. На холоде они деревенели, но от них и не требовалась мягкость – я собирался их поставить на охрану тоннеля, но дело пришлось отложить до завтра. Я еле пережил ночь, поутру быстро съел кашу с рассветным маслом-солнышком и, схватив Никиток, выбежал на улицу.
А там ни следа моей инженерии.
«Чёртов Васька!» Как я ярился, как орал – наверное, самая сильная вспышка за всё детство. Ведь ничего не оставил! Не просто заровнял, а именно порушил, уничтожив и приподножное, равнинное, так сказать, хозяйство. А сугроб ещё выше вывел и аккуратно загладил крахмальное изваяние.
Дядя Вася наш дворник. Внешностью он как дядя Гриша или мужички, что просят стаканчик. Тоже некрупный, не добравший жирка, а в одёже не чёрный, а, включая кепку, коричневый, как лётная вытертая куртка. Если те обобщённые, как путейская бригада, то дядя Вася явный, знакомый. На кого похож? Трудно сказать… Может, на Чапаева, но безусый и ещё более скуластый, со сходом в щёчную впалость. Глаза сильные, большие, и брови, надбровные дуги ярые. И какая-то задиристость, требовательность в лице. Может, и скандальность. А в движениях – развалочка.
Прибирал наш двор, паковал сугробы, и сыпалась синяя крошка по крахмальному боку, и дядя Вася подскребал её, как мучицу, и на сугроб закидывал, и бока гранил, и особенно текучими были именно последние эти струйки, и пустынно подножие сугроба.
Кроме нашего внутреннего двора дядя Вася огребался и на уличной стороне. Часть снега собирал в сугробы в проулке, а часть длинным движением лопаты подавал на дорогу, где её мололи колёса. Дворники были в каждом дворе, и цепочка сугробов тянулась по всему переулку. Их собирала снегоуборочная машина, и я любил на неё смотреть.
Машины эти все называли «автопогрузчиками», а недавно оказалось, что правильное название трудовой этой железяки «лаповый снегопогрузчик С-4». Жаль, что мы с бабушкой не знали тёплого и звериного этого названия. Четырёхколёсный агрегат на основе грузовика с одноместной будочкой, смещённой к боку. И на плече наклонно «балалайка» – жёлоб с лентой, похожий на гриф с ладами. Он ещё и подломлен по корпусу. А сама дека – челюсть-лопата с бортиками. В лопате две локтястые ручищи, крутятся на двух дисках, а диски заподлицо с лопатным дном. Лапы грабастают снег необыкновенно одушевлённо, сзади пятится самосвал, и в кузов с грифа сыпется снег, то кускастый грязный, то, наоборот, чистый до крахмальности. Бабушка терпеливо стоит рядом, а я пожираю глазами погрузчик. Самосвал пятится, то ударяя в погрузчик, то приотставая – ЗИЛ-164, зелёный, но не «болотный», как бабушка называла хаки, а тёмно-зелёный, будто подсинённый. Радиатор у него был укутан стёганой попоной на ремешках.
Завидя погрузчик, я замедлялся, якорно тянул бабушку за руку и вставал, а она ждала, пока насмотрюсь. Очень хорошо помню эту терпеливость – и вынужденную, и признающую важность происходящего. Так ждут, когда ребёнок наестся.
Рука у бабушки худощавая, и я чувствовал её будто древесную силу – и сухую, и тёплую. Рука – вообще витое место, и сучок, и развилка, и точка крепости. В нашем ручном замке вечно шла борьба. Бабушка то поджимала, то приотпускала, а я то вырывался, то пытался в бабушкину ладонь вложиться поудобней. Едва устрою плотвичку ладони и бабушка подладится встречно, найдёт самое ухватистое место, тотчас рыбка извернётся или, сложившись лодочкой, раздаст бабушкину руку и отвоюет свободного хода.
У автопогрузчика я выходил из замка и маячил отдельно.
Снег увозился машинами, и я почему-то думал, что его высыпают за городом. Однажды мы с бабушкой гуляли по набережной между огромным высотным зданием и Москворецким мостом. Дни стояли неморозные, и обвалом шли снегопады. И вода в Москве-реке была чёрная и сизо-пятнистая от шуги.
Вдруг к невысокому каменному парапету, пятясь, подъехал самосвал со снегом. Из кабины, открыв дверь и став на подножку, высунулся водитель и, глядя на кузов, начал его поднимать. Снег поначалу держался, а потом мешаниной кусков и сыпучих прядей ссыпался в воду. Водитель опустил кузов, но ему показалось, что прилипли остатки снега, и он ещё раз откинул его, грохотнув, а потом медленно опуская, отъехал от берега. Пока я, открыв рот, смотрел на него, на набережной появилась вереница одинаковых тёмно-зелёных самосвалов. Друг за другом они пятились и сбрасывали снег с высокого берега. А потом образовалась целая шеренга пятящихся машин, которые почти одновременно остановились у края каменной пропасти и вскинули кузова. Снег могучей лентой сыпался в тёмную реку и оказывался неожиданно плавучим, не пропитывался водой, а только нарастал горами и медленно сплывал по течению. Вместе со снегом из кузова упал камень и плыл черновиной вместе со снежной грядой.
Темнело. Затлев и отдрожав, зажглись синие неоновые фонари, а грузовики всё тянулись по набережной, пятились и, вздымая кузова, сбрасывали груз в речную пропасть. На чёрной воде в сиянии фонарей сыпанина снега ярко светилась рубленым белком.
Последний самосвал завершил грозное своё действо, и мы отправились на трамвай. Всё краснее и ярче горели огни на высотном здании со шпилем, чернеющем на фоне подсвеченного неба. Его мглистый силуэт, гнутая линия реки, обросшей домами-утёсами, подчёркивали налитые силой названия: Котельническая набережная, Краснохолмский мост, Большой Каменный. Купола Ивана Великого и Архангельского соборов сияли поразительно зеркально, словно натёртые шлифовальной пастой, зелёной купоросной пылью с чешуи кремлёвских башенок. Внемасштабность циферблата на Спасской, сходство луковок с ёлочными шарами потрясало и обращало город в бескрайнюю детскую. Бабушка сказала, что в войну купола соборов укрывали, чтобы они не светились во время ночных бомбёжек. И мне представились стёганые попоны, вроде тех, которыми укутаны морды у самосвалов.