реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Тарковский – 42-й до востребования (страница 3)

18

То ли я не слушал, то ли Бабушка Вера мало говорила, но рассказов её не помню. Помню отдельные выражения.

«Бывало…», а дальше что-то про Николая Матвеевича, её второго мужа. «Кадетский корпус» – там учился её отец Николай Васильевич Дубасов. «Подрубила» – подшила себе халат или сарафан бабушке. «Раненый маркитант» – уже обо мне, когда поранюсь и забинтуют палец.

Сижу за столом и мажу по тарелке манную кашу, в ней тает сливочное масло, и мне кажется, топлёное солнце проливается сквозь манное облако. Бабушка Мария Ивановна внимательно смотрит, и, когда загружаю кашу, её рот повторяет движение моего рта. А Бабушка Вера увещевает: ну, давай, «ложка за ложкой», «ложка за ложкой». Что-то невыносимо эпическое в этой «ложка за ложкой» – как детская серия «Книга за книгой».

«Смеётся во всю пасточку». «Белеет парус одинокой». «Инфаркт – трещина в сердце». «Лещ костист». «Я памятник себе воздвиг нерукотворной». «Четверьг». «По улицам слона водили». «Помолилась».

Молилась Бабушка Вера каждое утро и вечер, а в особых случаях и днём. В её углу за зеркальным старинным шкафом висели иконы. Среди них была та, которой родители благословили Веру на брак. Знамение Пресвятой Богородицы – младенец по центру.

Когда-то её родители сидели на берегу Оки неподалёку от своего имения в Лихвинском уезде Калужской губернии. Из каких времён-верховьев… – а плыла по реке икона. Её выловили, и была она настолько стара, истёрта и измыта, что ничего нельзя было на ней разобрать. По просьбе Вериной матери московским мастером икона была перекрыта Знамением Богородицы и забрана в оклад.

Бабушка Вера вставала рано, молилась, заправляла постель, причёсывалась. Жила своим порядком, подрубала себя, как сарафан, заправляла, как кровать, заботливо, хозяйски-твёрдо, кротко. И так же кротко и образцово отчитывается: «Сходила в церьковь», «Слава Богу», «Бох»…

А я представлял, как на облаке сидит невысокий лысый старичок с белой круговой бородкой и добро морщится лицом, а однажды, придя из школы и канонически швырнув ранец, заявил: «А Бога нет!»

А Бабушка Вера рассказала такую историю: «Приходит к отцу Владимиру майор Петуховский, зубоскал такой: „Батюшка, отчего митрополит, а не митростреляет?“ – „А оттого же, сын мой, что ты дурак, а не дурыба“»…

Ещё я мучил Бабушку Веру дверью в наши комнаты из общей кухни – в квартире жили ещё две семьи. В кухне была оббитая эмалированная раковина и латунный кран. Наша дверь была точно напротив крана.

Стою мою руки под злющим краном и вдруг слышу за нашей дверью шарканье, стук резиновой набалдашки. Бросаюсь и, схватив ручку, держу дверь. Бабушка Вера не понимает, что происходит, всё сильней тянет, силится открыть. Бывало, тянет одной рукой, а другой держит палку, или палку отставляет и тянет двумя, и я слышу, как палка падает. Натяну, чтобы Бабушка посильней упёрлась, взвисла всем телом… И отпускаю. Слышу, как она веерно пятится, её топот, грохот палки, оханье, а бывало и паденье.

Под конец жизни у Бабушки Веры открылась тяга к странничеству. Много гуляла, говорила, что хочет в дом инвалидов, просила милостыню на улице и покупала в магазине «Напротив» рассыпные леденечики, которые складывала в железную коробочку. Я её, полуслепую, пугал – соберётся сесть на диван, тотчас подбегу и лягу, подсунусь под неё, садящуюся. Она вскрикнет – а я смеюсь «во всю пасточку»! Она охает и тут же угощает цветными леденечиками: «Бери монпансье».

Как-то пошли с бабушкой Марией Ивановной гулять на Ленинский скверик. Идти далеко, и меня одного не пускают, я мал и мне не запомнить дороги. Вот мы и в скверике, в зимней недвижности ёлочек, фонарей, дорожек с ледяными полосками, похожих на вмороженные ножи. Вот деревянная горка, а вдали, в глубине за ёлками, – жёлто-зеленоватая сумрачная стенка, за которой тоже будто деревья и тайна, от которой сосёт под ложечкой и мерещится лес среди города, да странный туман с нездешней подсветкой. Стенка эта мне сто раз снилась, и когда я вижу её сквозь ёлочки, она словно предупреждает: приблизишься – заворожу…

Скверик непривычно пустынен в этот день с мягким морозцем, только гуляет с мамой мальчишка возрастом младше меня и чуть малахольный, Андрюша или Алёша. Лицо у него белое в синеву. Он из наших дворов. Разговорчивый и какой-то книжный – раз стоял, выкрикивал, вылаивал, как в фильме, захлёбываясь: «Там, там! Где играли большие мальчишки!» И так ударяя и на «большие», и на «мальчишки», что всем немного неловко. Рядом мама – вечно над ним склонённая большая женщина с мягким лицом.

Я заставляю Алёшу играть со мной в прятки. Невозможно хочется игры, я готов на любые поблажки Алёше и даже считаю так, чтоб во́да мне выпала: в словах «всё равно тебе водить» «дить» разбиваю пополам, и отрубленное «ть» приходится на меня. Отводив, оттарабаниваю набор присказок, включая «последнюю курицу», которая невозможно смешно «жмурится», и мгновенно нахожу Алёшу – он сидит за ёлочкой и водит палочкой по снегу. Моя очередь прятаться, и я бегу.

Чем ближе зеленоватая стена, тем неотвратимей отдаляется и замирает город. Сажусь за ёлкой, переводя дух, и вдруг на меня как-то особенно задумчиво наваливается тишина: мокрый жар под шерстяной шапкой, съехавшей и оголившей ухо, варежка в царапучих ледяных шариках, я ей шапку поправляю… Рассеянно ложусь в снег на спину и незаметно впадаю в своё извечное «мне кажется, что я не я».

Уже совсем синё вокруг, и я, вздрогнув, встаю, иду и упираюсь в ту самую стену, теперь уже не загадочную, а тёмную и неузнаваемо угрюмую. Бегу в другую сторону, как мне кажется, к керосиновой лавке, и вижу за ёлками огни, яркие, словно протёртые ацетоном, и сияющие незнакомо, холодно и не с той стороны. Наконец выбираюсь к горке, но там никого нет, и меня охватывает двойное отчаяние: что я потерялся и мне всыпят и что мои старания найтись одновременно приближают и всыпку. А ледяное слово «потерялся» я будто хорошо знаю.

Вдоль главной дорожки фонари – огромные тюльпаны с мутными бутонами. Включаются они на самой границе сумерек, долго подрагивают, разгораются малиновыми всполохами и наливаются синевой, которая неряшливо бледнеет к верхушке, а два или три фонаря так и моргают, тлея и тикая.

Жаркий, во льдышках выбираюсь под фонари и вижу идущую навстречу бабушку. Бегу к ней, раскрыв руки и ревя, чувствуя горячую гримасу этого рёва, и как она трясётся отдельно от раскрасневшегося лица, и рёв идёт тоже со стрясом, с подвывкой. Бабушка останавливается под моргающим фонарём, распахнув руки, и я рушусь в них, как в ворота.

Алёша, оказывается, ушёл с мамочкой, и не искав меня. «Ушёл» бабушка сказала с угрозой, мол, даже Алёша малахольный сделал всё вовремя и как положено, из предателя став примером.

Домой я притихше шёл рядом с бабушкой – у неё это называлось «прижав уши». Особенно плотно прижал, когда проходили милицию – тёмно-красный кирпичный домишко с воротами в ёлочку. Милиция была лишь добавкой к тому зияющему чувству, которое меня охватило и не отпускало и от которого не хотелось ни говорить, ни играть, а уж о гулянии и думать было страшно. Так же, как и о выражении загадочной сдержанности, которое бывало у мамы, когда я что-нибудь натворил. И которое меня ожидало после рассказа о моей пропаже – родители жили через город в Марьиной Роще, но мама время от времени работала неподалёку от нас и к нам приходила.

Я понимал, что если бабушка всё выразила своим молчанием, то от мамы всё равно достанется, и что лишь Бабушка Вера ничего не скажет, а погладит меня и угостит «монпансьешками».

Так, в оцепенении, я и добрёл до дому под боком у молчащей бабушки и вдруг обнаружил, что это оцепенение от меня не зависит и само по себе распространется вокруг. Странная пустота обступила, едва я вошёл вслед за бабушкой за наш порог. Бабушка уже, видимо, рассказала о моём подвиге, по крайней мере, я отчётливо слышал её: «Час от часу не легче». А мама держала в руках пальто, а на лице вместо загадочности стояло выражение смятения и растерянности, и тревожно подрагивал подбородок, готовый перейти в состояние абрикосовой косточки. В комнате всё было как обычно – зеркало с завитушками, Бабушки-Верин диван, овальный стол, но чего-то катастрофически не хватало и было непривычно тихо. Я бросился в другую комнату – к Бабушке Вере… Но и там её не оказалось!

Бабушка Вера потерялась. Перед работой мама зашла к нам на Щипок, сварила суп и ждала её с прогулки. Та не возвращалась. Обежав магазин и дворы, мама пошла в красно-кирпичную милицию. Оказалось, что да, приходила старушка с палочкой, сказала, что потерялась, что бездомная и хочет в дом инвалидов. Её отправили в детскую комнату милиции, именно в ту самую Марьину Рощу, откуда мама приехала.

Когда мы вошли, мама собиралась… Пытаясь укрыться сам от себя за новое событие, я заканючил: «Я с тобой!» И мы поехали.

В отделении стоял крепкий запах сапожной кожи и табака, и сидела Бабушка Вера с палочкой, в чёрном драповом пальто, с недвижным искусственным глазом. Покачиваясь, постукивая палкой – руки на рукоятке, одна трёт другую. Мама бросилась: «Бабушка, ну что же ты?» Встала вдруг на колени и обняла её. Та охнула: «Мариночка!» – и заплакала. Я никогда не видел плачущую Бабушку Веру и не знал, что её мёртвый глаз тоже плачет, как живой, а он плакал, и слёзы текли полноводно и поровну. Мама вытирала их платком и тоже плакала: «Бабушка, ну как же ты… ушла от нас?» – «Ну так вот взяла… и пошла, пошла, пошла»…