18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Михаил Талалай – Неизвестный Бунин (страница 69)

18

В последние годы Бунин всё острее ощущает оба полюса жизненной антиномии: ужас жизни и красоту жизни («две правды» в «Снах Чанга»). Чем сильнее этот ужас, тем пленительнее противостоящая ему красота, и чем сильнее очарование красотой, тем невыносимее представляется неизбежный конец. «Всё думаю о краткости и ужасах жизни, – записывает он в дневнике 18 декабря 1943 года. – До чего несчастны люди! И никто еще до сих пор не написал этого как следует!»733. А в письме М. Алданову 2 сентября 1947 года пишет: «А чем я живу теперь "в высшем смысле слова”– об этом очень трудно говорить. Больше всего, кажется, чувствами и мыслями о том, чему как-то ни за что не верится, что кажется чудовищно-неправдоподобным, изумительным, невозможным, а между тем дьявольски-непреложным, – о том, что я живу как какой-нибудь тот, к которому вот-вот войдут в 4 ч. 45 м. утра и скажут: "Мужайтесь, час ваш настал"»734. (То же и в дневнике от 22.Х.1944 г.: «Холодная ночь, блеск синего Ориона. И скоро я никогда уже не буду этого видеть. Приговоренный к казни»735.

Эту невозможность примириться со смертью мы находим уже и у раннего Бунина, она сопутствовала ему всегда. «И неужели в некий день всё это, мне уже столь близкое, привычное, дорогое, будет сразу у меня отнято? <…> Как этому поверить, как с этим примириться? Как постигнуть всю потрясающую жестокость и нелепость этого?» («Воды многие»)736. В его записях находим и такую фразу: «Никто и никогда в мире не признавал смерть чем-то законным!»737. Но относительно «никто» Бунин ошибается. Он сам в августе 1917 года, в минуту возвышенного просветления писал в стихе «Где ты, угасшее светило»:

…Приемлю указанье Покорным быть земной судьбе.

И даже в том рассказе, который он заново отредактировал за несколько месяцев до смерти читаем: «Мы должны знать, что всё в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намерение, направленное к тому, чтобы всё в этом мире "было хорошо” и что усердное исполнение этого Божьего намерения есть всегда наша заслуга перед Ним, а посему и радость, гордость» («Бернар»)738.

В этом контексте «должны знать», «должно иметь смысл» звучат более утвердительно, чем предположительно, но не есть ли всё это лишь художественная стилизация? Как глубоко жило в Бунине это чувство предназначения и высшего смысла рядом с противоположным ему чувством страха и отчаяния? На этот вопрос ответить трудно. Он и сам не мог бы ответить на него, обычным его состоянием было горькое «эпохе» сомнения.

Эти привычные для него мысли о смерти мы находим в рассказе «На извозчике», являющемся как бы запоздалым постскриптумом к рассказу «Господин из Сан-Франциско». Тут Бунин вступает в прямую полемику с толстовской «Смертью Ивана Ильича»: «’’Смерть Ивана Ильича’’… Неплохо написано, а в итоге все-таки ерунда. Ивану Ильичу ужасно было умирать, видите ли, потому что он как-то не так прожил жизнь. Нет, Лев Николаевич, как ее ни проживи, смерть всё равно несказанный ужас», – рассуждает герой рассказа739 и рассуждения эти почти дословно совпадают с дневниковыми записями самого Бунина. Толстовскому утешению Бунин противопоставляет здесь полное ничто, окончательное уничтожение: «Вот и опять нет на свете никакого Карцева (Карцев – скончавшийся накануне приятель героя рассказа. – Ю. М.). Ни в Петербурге и нигде <…>, побыл на свете тридцать восемь лет и опять исчез, опять не существует, как не существовал и до этих тридцати восьми лет». И всякие утешения представляются здесь как «одурачивающая поэтика», как «обман душевного умиления и умственной расслабленности». Герою остается лишь «сжимающая сердце тоска» и «поэзия безнадежности и укора кому-то».

Герой этот, конечно, не есть двойник Бунина, а лишь одна из его ипостасей. Этому герою были бы недоступны настроения «Бернара» или уже упоминавшегося нами раньше «Поста». Неким смутным синтезом этих антиномичных состояний можно назвать формулу Бунина, в которой, несомненно, выразилось его самое глубокое убеждение: «Жизнь есть некое воплощение чего-то нам неведомого»740.

Неспособность примириться со смертью послужила одним из мотивов разногласия Бунина с А. Жидом. Жид сознавался, что именно Бунин своей книгой «Освобождение Толстого» открыл ему многое в Толстом, «его бунт против своей природы», его «борьбу с собственной судьбой». Но именно этим и Толстой и Бунин были ему чужды. «Я люблю только людей смиренных и скромных», – говорил он741.

Бунт Бунина был еще более трагичен и безнадежен, чем бунт Толстого, в конце концов создавшего себе свою собственную веру и свое собственное понимание бессмертия. Бунин в своей книге приводит толстовские записи о бессмертии (М. IX. 132). Но если для Толстого было достаточно, что «огонь погаснувший здесь, появится в новом виде не здесь» и если его не ужасало, что «бессмертие только в безличности» (М. IX. 160), то для Бунина этого недостаточно. Бунин, как и Толстой, верил в бессмертие духа, в бессмертие того высшего, что проявляется в нашем сознании (вспомним рассказ «Музыка» или «Цикады»), но это его не утешало. «Верить в загробную жизнь я, как ты знаешь, никогда не мог, – пишет он Зайцеву 17 мая 1943 года, – да если бы и верил, разве утешило бы это меня в близкой разлуке с землей!»742 (курсив мой. – Ю. М.) Его всегда очаровывала жизнь именно своей вещественностью, плотью (плотское и идеальное в его творчестве, как мы уже говорили, неразрывно слито), то есть как раз тем, что со смертью исчезает безвозвратно.

Все рассказы Бунина последнего периода озарены как бы неким закатным светом – светом печали прощания с землей. От этого опьянение жизнью становится еще более экстатичным, чем прежде. Эта черта проявляется с особой наглядностью в рассказе, написанном несколько раньше – «К роду отцов своих» (1929 г.). Соседство смерти здесь буквальное, и радость живущих усиливается этим отсветом смерти. Черничка, приехавшая на похороны хозяина усадьбы, чувствует «несказанную сладость жизни», войдя в дом, она «с радостью отогревалась, с наслаждением пила и ела»743. От соседства с покойником все, живущие в усадьбе, особенно ярко чувствуют «привычную сладость земных дел и забот». И их восприятием дается острая прелесть всего окружающего: «В розовом саду квохчут сытые дрозды, стоит блаженная тишина, тепло, кротость, медленно падают легкие листья. На дворе сладко дремлют борзые. <…> Над людской избой буднично и спокойно тянется к бледно-голубому небу серый дымок <…>, слышны голоса и смех праздных работников <…>. А на деревне ровно гудят молотилки, обещая жизнь долгую, мирную, благоденствующую»744 (курсив мой. – Ю. М.)

В других рассказах смерть остается за кулисами, но, как и здесь, на всем лежит ее отсвет. Но и сама смерть всё чаще становится предметом изображения. Никто в русской литературе так не писал о смерти и так не изображал ее, как Бунин (и это начиная уже с его раннего удивительного рассказа «Сосны»). Отталкивающая, трупная реальность («смертный позор», как сказано у него в одном месте745), изображается им с впечатляющей выразительностью. Похоже, что Бунина, с его чувственным восприятием страшила в смерти именно ее жуткая вещественность. Он не раз говорил, что ему хотелось бы быть похороненным в Египте, в сухом горячем песке, где нет могильной сырости и червей. В последние годы он часто представлял себе самого себя мертвым, даже демонстрировал друзьям, как он будет лежать в гробу и какое у него при этом будет лицо. В своем завещании он просил, чтобы сразу же после смерти его лицо накрыли простыней, чтобы никто не видел его «смертного безобразия». Просил ни фотографий, ни маски, ни слепка руки не делать и похоронить в цинковом гробу (боялся, что змея заползет ему в череп)746.

Но рядом с этой отталкивающей материальностью смерти есть в его рассказах и мистика смерти и даже ее величие. Мертвец всегда изображается им как некое страшное и таинственное существо, принадлежащее уже иному, грозному и величественному миру, нам неизвестному. Его всегда восхищала и волновала заупокойная служба, дивные православные песнопения и молитвы, их прекрасные, высокие и глубокомысленные слова. В последние годы он написал немало рассказов, проникнутых поэзией христианской веры. Православие теперь, когда оно так преследовалось на родине, осознавалось им как неотделимая часть России, ее культуры, ее истории и ее национальной сути. Свое отношение к вере он выразил яснее всего в рассказе «Notre-Dame de la Garde»: «Да, да, ну пусть их нет, – Jesus Christ, Pere Celeste, Sainte Marie… Ведь всё равно были, есть и во веки будут чувства, коими эти литании созданы. Есть неистребимая и сладостная потребность покорности и даже унижения перед тем высшим, что мы имеем в себе самих, совокупностью чего наделяем мы смертного или Божество и чему мы поклоняемся, возвышая самих себя, поклоняясь всему тому высшему, что есть в нас. Есть в нас некий Дух, неизменно и отлично от плоти чувствуемый нами – Saint Esprit qui est Dieu, нечто такое, что для нас непостижимо, что нам, смертным, кажется бессмертным, вечным. И есть, несомненно есть в нашем порочном, человеческом непорочность как бы нечеловеческая, неизменно нас трогающая, восхищающая – так как же может не восхищать Образ этой непорочности чистейший и совершеннейший, пусть даже опять-таки самими нами в силу нашей горячей потребности созданный?»747