реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Щукин – Грань (страница 20)

18

– Бабуля, – перебила ее Лида. – Садись за стол, за столом и поговорим.

– На-а-ак, я не ужинать пришла, Лидия Афанасьевна. Гостинчик вот ребятишкам, самы ранни нонче.

Иваниха вытащила из кошелки три махоньких пупырчатых огурчика, и Степан вспомнил, что бабка славилась в Малинной как редкая огородница. Мать всегда ходила к ней за семенами, и любая овощь, если семена были от Иванихи, росла и зрела отменно.

Хозяева все-таки уговорили бабку и усадили за стол. Степан был рад приходу Иванихи, знал, что она обязательно вспомнит о матери. О ней часто вспоминали старухи, и он, слушая их, будто видел мать, видел ее живой. Прошлая жизнь, прожитая в Малинной, возвращалась и казалась непостижимо светлой и спокойной, в ней было лучше, чем в нынешней. Воспоминания детства грели, успокаивали Степана, и он отгораживался ими от сегодняшнего деревенского дня, который, как он начинал понимать, уже совсем иной, незнакомый, совсем-совсем не тот, каким он представлялся и виделся в Шарихе. Годы не только людей изменили, но и саму деревню…

Иваниха опрятно и ловко поела, опрокинула подряд три чашки чая, зарозовела, выпрямилась, и ее морщинистое личико расправилось. Глянув на Степана поблекшими, но еще цепкими глазками, Иваниха заговорила:

– Мы в войну-то робили с твоей матерью, сколько этого леса переворочали… Ох, и поробили, ох, и поробили. Досталось же ей, Елене, долгим век-то показался… А сынок вон и на похороны не приехал, а приехал, так избу пропил. Ты, парень, не морщись, я врать не стану, я правду говорю.

– Да нет, я… – Степан смешался, готовый провалиться сквозь землю, чтобы не слышать и не видеть въедливой старухи, чуял, как наливается и багровеет у него старый шрам на щеке. – Слушаю…

– Послушай, послушай, может, на пользу пойдет.

Лида, понимая, что бабкины поучения Степану как нож острый, добавила Иванихе чаю и ловко увела разговор в сторону. Взялась расспрашивать, как лучше поливать капустную рассаду. Иваниха забыла про чай – об огороде она могла толковать сколько угодно. Между делом пожаловалась:

– А у меня в прошлом годе всю капусту уташшили. По осени, снежок токо пал, проснулась, гляжу в окно – ташшат. И жалко, и выйти боюсь – пристукнут, и поминай как звали. Народ нонче пошел – ужасть одна. Чем дале, тем страшней. Чашшин вон парнишка, как варнак какой, средь бела дня с ножиком ходит, и управы никакой нету. Заберут на отсидку, а он вернется да пушше прежнего…

Тут Иваниха глянула в окошко, увидела, что стемнело, и шустро засобиралась домой.

– Темно уж, а я расселась. Ходить-то одной боязно. Стоко варнаков развелось, прихлопнут и фамилью не спросят.

– Я провожу, – Степан поднялся, попрощался с Шатохиными. Сергей молчком протянул руку и в глаза не взглянул. За весь вечер он почти ничего не сказал, сидел, тяжко навалившись на стол и опустив голову. Его коротко остриженный затылок серебрился под светом электрической лампочки. Чем больше слушал он Иваниху, тем сильнее тяжелели у него широкие скулы, и туже натягивалась на них кожа. Следа не осталось от доброй строгости, с какой он воспитывал недавно свое войско. Весь ушел в себя, как в раковину, и даже створки захлопнул. И снова Степану было неловко и неудобно рядом с ним, словно он что украл у человека и никак не насмелится признаться. Вышел он от Шатохиных с облегчением.

Иваниха сразу уцепилась за рукав пиджака, и Степан почуял частое, испуганное дрожание ее руки. Бабка сразу примолкла и мелко, торопливо засеменила рядом, сбивая от быстрой ходьбы дыхание. Когда они проходили мимо клуба, который был уже закрыт и темнел окнами, увидели на крыльце несколько мигающих папиросных точек и услышали хохот, матерки и визгливую музыку из магнитофона. Иваниха сбилась со своей семенящей походки, запнулась, ахнула и обмерла.

– Ты чего, бабуля?

– Ох, батюшко, дак ить боюсь, – задушенным шепотом отозвалась она, стоя на одном месте – похоже, ноги отнялись. – Боюся. В прошлом годе вот так же, пьяные, деньги требовали…

– Не бойся, пошли, пошли.

Степан крепко взял ее под старческую, исхудалую руку и осторожно сдвинул с места. Иваниха дрожала, как лист под ветром.

Они миновали балдеющий на крыльце молодняк, и тут Степана обшарил лучик фонарика, обшарил и скользнул на Иваниху. Она присела. На крыльце заржали. У Степана соскользнул в грудь острый, злой холодок.

– Ну-ка, бабуля, погоди.

– Да ты чо, батюшко, пойдем, пойдем, пока меня ноги держат… отнимутся…

Степан и сам видел, что, оставь он сейчас старуху, она грохнется оземь. Сдержался и повел ее дальше. Фонарик погас.

– Чо деется, чо деется! – сокрушалась Иваниха до самой своей избенки. Поднялась на крылечко, долго возилась с замком, не открыла и позвала Степана: – Открой, батюшко, руки трясутся, никак попасть не могу.

Степан отомкнул замок, распахнул дверь и пропустил бабку вперед. Она нашарила выключатель, и в сенках вспыхнул подслеповатый свет.

– Ну все, бабуля, закрывайся, я пошел. Спокойной ночи.

– Да нет уж, зайди, батюшко, дело к тебе есть. – Иваниха села на скамейку, безвольно бросила на колени морщинистые, изработанные руки. Прикрыла глазки. – Погоди только, оклемаюсь я. Ох, ты, чо деется, чо деется…

В сенках стоял сухой и кисловатый запах. В детстве такой запах Степан называл старушечьим. Его никогда не было в тех домах, где были большие семьи и где были ребятишки, но стоило только старухе остаться одной в четырех стенах, как тут же поселялся и этот запах. В прошлые годы, когда Степан еще изредка наведывался к матери, замечал – все крепче, плотнее укрепляется в их избе сухой и кисловатый запах, точно такой же, какой был сейчас и в сенках у Иванихи. Даже потянул носом, чтобы ощутить его сполна.

– Погоди, – бабка едва-едва отдышалась. – Сейчас я.

С крехом, щелкая суставами в коленях, поднялась с лавки и прошла в избу. Вынесла сверток, замотанный в старую, пожелтевшую газету, и на ладонях обеих рук, как обычно подают хлеб-соль, протянула его Степану.

– На-ка вот, прими, Елена мне перед смертью отдала, так возьми. Сам-то все расфуговал, никакой памяти не оставил. Пусть хоть шаль будет.

Степан ошарашенно принял сверток в руки. Сухая бумага, выгоревшая на солнце до желтизны, захрустела под пальцами. Сверток был мягкий, казалось, что от него идет тепло. Кровь гулко и тяжело ударила в виски, и краска запоздалого стыда медленно поползла вниз по щекам. Иваниха молчала. Степан тоже ничего не сказал. Изо всех сил притиснул сверток к себе и осторожно спустился с крыльца по шатким, скрипящим ступеням.

Возле клуба уже никого не было, но это сейчас и не волновало Степана – он торопился домой.

Дома, в своей будке, развернул сверток и расстелил на раскладушке широкую, теплую шаль с длинными кистями. Шаль была темной, потертой и в некоторых местах почиканная молью. А он ее помнил совсем другой – яркой, ворсистой. Мать редко накидывала ее на себя, только по праздникам, и когда приходила с улицы, развязывала тугой узел и опускала шаль на плечи, освобождая гладко причесанные русые волосы, и когда целовала Степана, прижимаясь к нему румяной щекой, он всегда взбрыкивал ногами и заливался смехом, потому что шаль, касаясь своим краешком лица, щекотала до визга.

Он опустился на колени, сунулся лицом в потертую мягкость шерсти, крепко отдающую нафталином, но никакой щекотки не почувствовал. Шаль была просто мягкой и теплой. Напрягся, пытаясь вызвать в памяти материн голос, негромкий, распевный – это он хорошо помнил! – но голос не появился, не пришел, по-прежнему оставаясь за глухой и невидимой стеной. Только реальные, ночные звуки доходили до слуха: где-то неподалеку гудела машина, тоскливо выла собака, и на Незнамовке, быстро подвигаясь к протоке, надоедливой осой ныла моторка.

«Мама, – беззвучно позвал Степан. – Отзовись, скажи что-нибудь. Подай голос».

Гудела машина, продолжала выть собака, и ныла моторка.

«Мама, я новый дом построю, обязательно построю, ты отзовись только».

Истончился и сошел на нет звук моторки, машина напоследок взревела и заглохла, собачий лай оборвался, как срезанный. Тишина. Глухая тишина в середине ночи.

Сполохи

1

Было небо голубым, а солнце красным, и поменяли они свои цвета в мгновение ока: занялось небо ярым пламенем, полохнули каленые языки от окоема до купола и спалили всю голубень, какая стояла над землей. Перекалилось солнце и обуглилось, скользнуло черной сковородкой на землю и покатилось, гремя и подпрыгивая, по узкому переулку, прямехонько целясь на крылечко к Елене. Она и охнуть, сердешная, не успела, только вздернула руки, а черный круг ударился о нижнюю ступеньку, хряпнул ее напополам, подскочил и шлепнулся на ладони. Тяжел, ох, тяжел был круг, будто сплавили его из цельной чугунины, пузырилась поверху ноздреватая окалина, и жаром, жаром пыхало, пронизывая руки до последней косточки. Хотела Елена уронить его – сил на терпение не оставалось, но кожа прикипела к железному кругу намертво. Так больно стало, так тяжко, что выламывало руки в плечах. Хотела двинуться с места и не смогла – придавило ее; подняла глаза вверх, а там ни синевы, ни солнышка, одно задуревшее пламя мечется без удержу, даже чутешного просвета не видно. И тогда она закричала, заблажила от страха дурным голосом и проснулась от своего крика, ошалело вскинулась на кровати, тряхнула раскосмаченной головой и бросилась первым делом к окошку. На улице мороз давил, и стекла на два пальца обнесло инеем, но вверху, в углу рамы, оставался просвет, и Елена дотянулась на цыпочках до него, глянула. За окном сине было, в самые глаза луна пялилась, а по крутым сугробам, по их гребням загнутым рассыпались яркие блестки. Выходит, не порушился еще мир, стоит, как прежде, и все, что увидела, – дурной сон. Приснился и канул. Забыть надо поскорей, такие страхи лучше не помнить. Но забыть оказалось мудрено, боль из сна перескочила в явь, и руки, обмороженные две недели назад, ломало, корежило, еще немножко, казалось, и заскрипят бедные косточки. Попарить бы их теперь, в тепле понежить, да некогда – скоро зазвенит мерзлая рельса у конторы лесоучастка, и надо бежать на железный звяк. Работой Елена руки лечила. Печку успела затопить, приставила на плиту чугунок с картошкой в мундирах, снег в ограде откидала, воды принесла, только поесть не успела – рельса забухала. Сунула горячую картошку в мешок, обмотала потолще, чтобы не сразу остыла, дверь на замок, и скорей, скорей… Через две ступеньки, да сразу на нижнюю, а та под толстым, подшитым валенком – хрусть! – и наполовину. Мелкий снежок осыпался – и зажелтело смолевое нутро доски. А ведь крепкая была доска, не траченная гнилью. А вот – сломалась… Навалился недавний сон, и таким страхом дохнуло – ноги в коленях подсеклись. Глянула на сломанную ступеньку, отвернулась и побрела к конторе. Замолчала рельса, слышно стало, как матерится у конторы, подгоняя запоздавших, начальник лесоучастка Бородулин, как гремит и перекатывается его голос, которого боялись бабы пуще огня. Бежать, бежать надо на этот голос, чтобы нагоняя не получить, а Елена еле плелась, запинаясь на ровном месте, и света белого не видела – все заслонил ей черный круг.