Михаил Садовский – Второе начало. Романтическая повесть (страница 6)
«Ну, нет, я должен сам всё узнать!» Он стал требовать, чтобы Лика вызвала к нему врача, главврача, кого-нибудь, кто бы сказал ему официальную правду. Лика обещала, но никто не появлялся. Лёнька чувствовал, что не может больше ждать, даже со стиснутыми зубами он не может больше ждать. Досада собралась, скопилась где-то возле кадыка. От неё перехватывало горло. Пока эта досада прорывалась небольшими нахлёстами, и Лёньке удавалось ещё с ней справляться, но чем больше сил прибывало в его организме, чем больше страсти жизни вливалось в сердце, тем труднее ему становилось примириться с самим собой, с собой, беспомощно лежащим здесь, на земле, у всех на виду.
Он, казалось, выправлялся, вырывался у смерти из лап для того, чтобы всё сильнее желать смерти. «Лучше умереть, чем так…» Это банальное, столько раз слышанное им ранее, чему он усмехался, теперь стало чуть ли не программой. «Кому я нужен такой? Зачем мне жить? Лучше бы и не нашли меня!» Разве он один задавал себе эти вопросы… И можно ли было винить его тогда в малодушии! Он думал об одном… Но организм его совсем молодой, если можно так предположить, думал самостоятельно. Руки уже стали сильными, быстро бегали пальцы. Шея поворачивала голову, опиравшуюся на подушку. Всё чаще его обдавало радостью утреннего пробуждения. Он стал капризничать, даже сам чувствовал это.
«Кто же виноват, что это со мной случилось? Война. На войну не обижаются. Но почему так глупо? Умирать всегда глупо! Разве я мог поступить иначе?» Нет. На этом месте он прерывал себя и не давал больше воли воспоминаниям. «Потом, как-нибудь потом. Сейчас не надо. Она так пронзительно кричала. Интересно хоть узнать, жива ли осталась. Может, зря всё. Но по-другому поступить невозможно – для всех одинаково, остальное подлость…»
Лика понимала, как ему тяжело. Ей казалось даже, что чем больше этот человек отвоёвывает у болезни, тем труднее ему становится бороться с чем-то своим, скрытым, мучающим его. Она догадывалась, что помочь ему нельзя, старалась только хоть немного успокоить и не выдать своего волнения. Разве могла она, девчонка, подумать когда-нибудь, что её не испугают ни кровь, ни чужая боль, которая сильнее своей собственной, ни пытка чужим мучением, разве могла она, избалованная предвоенной жизнью, поверить, что так переменится и переборет себя. Она иногда задумывалась над этим в короткие часы отдыха и удивлялась, даже восхищалась собой.
Ей становилось стыдно, что всё же она эгоистка и думает опять о себе, о своём мелком самолюбии, когда вокруг такая жестокая война, но всё равно помимо её воли накатывало радостное, счастливое ощущение, что ты преодолел себя, что ты на самом главном своём месте. Теперь, после того как она вызвалась выхаживать этого «безнадёжного», с ней это случалось всё чаще и чаще. Лика будто была благодарна ему за то, что раненый помог ей сделать последний шаг в преодолении себя.
Кончится война… Лика старалась не думать об этом. Ей казалось, что кончится война, и то, что сейчас заполняет её жизнь, и те, кто заполняют её жизнь, – всё это уйдёт… Прежние друзья растеряны и семья… об этом она старалась не думать… Всё равно семьи больше не было.
Она была необыкновенно терпелива и нежна к раненым и тем более удивительно жестока к себе, но об этом никто не догадывался. Она запретила себе привязываться к людям, как будто можно запретить себе дышать. Она столько сердца вкладывала в каждого из них, этих окровавленных, часто павших духом, а часто озлобленных и наполненных лишь одним чувством бесконечного мщения, столько отдавала им, что боялась привязаться, чтобы не потерять потом совсем. Это была своеобразная защита, и может быть, Лика была права.
У неё были маленькие ласковые руки. И неприступное сердце, как считали те, кто с ней работал, хорошенькая фигурка и милое лицо. Лика не знала слово «любовь». Привязанность была для неё табу. Может быть, именно потому, что лётчик был «безнадёжным», возникла эта привязанность. Сначала она просто стремилась помочь ему вырваться, потом чуть ожить. Потом… она почувствовала, что ей не хватает его, и, не признаваясь себе в этом, – обрадовалась. В двадцать трудно быть одинокой. Трудно даже на третий год войны, отнявшей у тебя всё. Она не могла сказать Тимофееву то, что знала, – всю правду о нём. Лёнька чувствовал, догадывался, что ему не говорят всего, злился на Лику: «Сказала бы, чёрт возьми!». Он злился на неё и тянулся к ней.
«Линия жизни» упёрлась в стену. Дни стали заметно короче. Лёнька чувствовал, что силы прибывают теперь значительно скорее, с каждым днём, с каждым часом. Он знал и свой приговор. Не от Лики. С ним «побеседовала» врач, может, главврач. «Контузия. Ранение в спину. Для вас война окончена. Лечиться и домой».
«Ей некогда. Для неё война не кончена. Я для неё один из десятков тысяч…» Даже та полуправда, которую он узнал, была страшной. Он не знал ещё того, что они, медики, знали: ему грозит неподвижность, и просто чудо, что ожили руки. Осколок сидел между позвонками. Стронуть его, попытаться вынуть – значит убить его. Не трогать – в лучшем случае частичный паралич.
Наступили тягостные дни. Дни, которые так хотелось бы проскочить побыстрее, как заградительный огонь. Сжать зубы и проскочить одним духом.
Лика долго не заходила после визита врача. Лёнька не звал её своим колокольчиком, «не собирал вече», он понимал, что ей тоже тяжело, «хотя кто я ей, и кто мне она?!. А… она, казалось, была похожа на Галю. Но Гали-то нет… Галя есть. Меня нет. Для неё тем более уже давно. А теперь меня ни для кого нет. Дышащий труп. Иждивенец…». Он изводил себя, словно был виноват в том, что с ним случилось.
«А может, и виноват? Может быть, надо было слушать маму и сидеть за пианино по шесть часов в день. И не лезть в небо. Тогда бы… тогда бы, может, была бы и жизнь другая. Галя была бы… или уж, по крайней мере, не лезть к начальству с рапортом чуть ли не каждую неделю. Сидел бы себе на месте и учил бы летать. У каждого терпение лопнет – много же я навоевал…» Он знал, что всё это говорит сам себе не всерьёз.
Однажды, когда ещё давно он возвращался с аэродрома, Галя ждала. Принесла два огромных яблока. Сели на комбинезон. За рекой уже было темно. Лёнька несколько раз пытался произнести что-то – невозможно, казалось, втиснуться в здешнюю тишину.
– Галя, мы всегда будем вместе, – он не смотрел на неё, но чувствовал каждое движение. Вот она повернула к нему лицо. Потрогала левой рукой волосы у виска, подняла брови, шевельнула его за плечо:
– Лёнь, а ты веришь, что быть лётчиком – это твоё место в жизни? Может, мальчишечья мечта. Подрастёшь ещё – время пропустишь, а потом всё сначала?
Лёньку всегда раздражала в ней эта рассудительность: «потом, сначала…».
– Галя, а что лучше: искренно заблуждаться или расчётливо прозябать? – Лёнька взглянул и понял, что обидел её. – Не обижайся, я ведь любя… – слово сорвалось, и оба они застыли, глядя друг другу в глаза.
– Вместе, – одними губами сказала она.
– Вместе, – повторил Лёнька.
«Вот и не вместе. Или она так и останется со мной навсегда. Говорят же, что первая любовь на всю жизнь. Я не с ней, а она со мной… А вдруг и я с ней? Тогда глупо…»
Подтверждение пришло. И теперь он стал для них капитан Тимофеев, а не просто «свой», хотя у каждой нянечки, видавшей всякое, но плакавшей, глядя на него, у каждой были свои там, откуда привезли его.
Он не солгал, и память его работала чётко. Они ему лгали, думали, что так лучше, берегли. Оставляли шанс. Бесконечно висеть над пропастью он не мог, даже если бы его законсервировали уколами, лекарствами в таком виде – он прорвал бы эту оболочку, прорвал бы силами, которые никакой науке пока не подвластны. Так тоненькие былинки дикого злака прорывают толщу асфальта, так вспучивают давящий их бетон нежные шампиньоны, так требует жизни человеческое тело, наперекор всем прогнозам и догадкам. Словно другие уцелевшие части его одалживают свою жизненную энергию пострадавшим, и вместе они лепят заново это гармоничное чудо – человека, человека… чтобы выполнить, достичь – ведь не зря столько мечтал, столько уже умел, столько не успел…
Ему ничего не говорили и не спрашивали его. Переложили на носилки.
Его отправляли в тыл. Он этого не знал, чувствовал, что с ним что-то должно произойти…
Она смотрела на него заплаканными глазами. Теперь не стеснялась его. Смотрела и тоже ничего не говорила. Хотела снять с себя и надеть ему цепочку, которую надела ей мама перед войной – единственную память, всё колебалась, переживала, да так и не решилась, засовестилась. Ох, это время, как оно теперь улетало. Минуты. Минуты…
Он написал ей: «Спасибо… Прощайте… ведь вы не скажете и на прощанье…».
Она читала и тихо плакала. Секунды. Секунды… Он снова потянулся за бумагой и написал: «линия жизни». И показал на трещину на потолке. Она подняла глаза, снова посмотрела на него и недоверчиво покачала головой…
А ему очень хотелось улыбнуться. Или заорать во всю глотку любимый марш из «Аиды», а ещё бы подбежать к пианино и, стоя, забарабанить так, как не велел Ёжик, зато от полноты сердца!
Он даже не знал, отчего это. Может, оттого, что он уже сильнее кого-то, сильнее недоверчивости, смерти? Вот этой девчонки? А может быть, оттого, что он куда-то едет, а ехать куда-то невозможно, если у тебя нет «завтра», и значит, у него появилось «завтра».