Михаил Садовский – Ощущение времени (страница 7)
– Закрыть глаза – послушать: тебе лет сорок… когда ты успела?.. Хорошо, что сегодня не тот год на дворе… не сажают…
– Хорошо. И год не тот, и день – не тот… а я хочу жить по-человечески, понимаешь?! А этого всё не видно…
– И что же…
– У нас в классе шесть человек: пять – евреи, и я – по отцу русская, а по матери – казачка… И я им завидую…
– Завидуешь? Чему? Тому, что с их семьями сделали Гитлер и Сталин? Ты не спрашивала их об этом? Им наверняка есть что порассказать, если не побоятся… Или ты завидуешь тому, что сейчас происходит, ты не знаешь, почему я за бортом болтаюсь и никак не могу взобраться на палубу?!
– Знаю. Потому что не на ту палубу карабкаешься! Понял? Она не нужна тебе… просто… даже наоборот!.. Ты знаешь, что такое этот Союз, в который ты так стремишься… Я слышу иногда, что мой папочка оттуда приносит… А я этим мальчишкам завидую потому, что они все могут хотя бы попытаться жить по-человечески… устроить свою судьбу… и не зависеть от людишек, которые диез от бемоля не отличают… Или надо смириться, стать среднестатистической единицей, если выдержишь, а нет – так спиться или найти верёвку…
– Слушай, сколько тебе всё же лет?! Ты из того поколения, на которое не падали бомбы, а я помню это, понимаешь… И представь себе, что можно по-другому смотреть на жизнь… не так потребительски, что ли, не как собственник-единоличник…
– Вот. Ты потому туда и лезешь, что говоришь их словами даже. А у меня это от деда, наверно… Отец не знает даже, где его расстреляли… и ты мне ничего не рассказываешь о своих родителях…
– Зачем? Они уцелели и тоже считали, что я ненормальный, необъяснимый, на рожон лезу… Из всех творческих профессий больше всего писателей пострадало… а их поколению досталось больше всех… Они вот, например, ни за что не хотят… хоть мамы и нет уже… не хотят, чтобы я женился на гойке… Ты хоть знаешь, что это такое?
– Я ж тебе говорю, что у нас в классе одни евреи… и профессор тоже… Они уже давно смеются надо мной, что я объевреилась… и правда – теперь ты!.. Тогда ищи свою Милку… по крайней мере, одним барьером меньше…
– Мы все мечтаем об одном и заняты одним делом – вырваться из своего круга… просто Милка стала раньше всех мечтать об этом – рвалась, как могла, из своей семьи, из гетто еврейского. Ты тоже мечтаешь убежать оттуда, что называется Родиной, я, как ты говоришь, карабкаюсь на какую-то палубу, чтобы подняться до круга, где, мне кажется, смогу получить больше свободы… мир стронулся с места и разлетается со скоростью осколков после взрыва, и никогда им потом не собраться вместе! И кого ни спроси – всем плохо именно в том месте, где они находятся. Все рвутся, стремятся куда-то, достигают и начинают новую попытку, и никто не думает, что повторяет опять то, что прошёл, – какое-то безумие в разделённом плотинами мире, сквозь которые мы все просачиваемся, как вода в половодье…
– Додик! Ты это что: просто сейчас говоришь… или ты уже написал заранее… может, давно… или даже уже напечатал, или читаешь чьи-то страницы?..
– Если бы я мог опубликовать это – я бы никуда не рвался, ни на какие палубы… Я всё время думаю об этом. Ремесло писателя, как это ни парадоксально, вовсе не писать, а думать… но больше я ничего не умею… И там, куда ты смотришь, писатель этот – тот, кто публикует романы, стихи, рассказы…
– А здесь?
– Тот, у кого в кармане корочки, от которых довольно дурно пахнет…
Серый позвонил через два дня: «Приходи – есть для тебя подарок». Додик шёл знакомой дорогой в особнячок на углу Никитской. Земля уже подсыхала, и в воздухе носилась первая летняя пыль, ещё не прибитая дождями. Он уселся на скамейку в углу двора и сделал вид, что читает газету, отгородившись от окон. «Как в дурном детективе», – усмехнулся он сам себе. Серый прервал его мысли. Он прошёл мимо, делая вид, что ему нет никакого дела до человека, сидящего на скамейке, и бросил на ходу:
– Давай за мной!
Додик пропустил его на несколько шагов вперёд, медленно сложил газету и двинулся следом.
– Что за ерунда, в самом деле, – посетовал он, нагоняя товарища.
– Хорошая ерунда! Иванов на два месяца на пленэр подался и оставил ключи, но я… как благородный рыцарь, зная, как страдает и мучается мой друг вот уж какую неделю, немедленно вызвал его и…
– Что, правда, ключи у тебя?
– Чёрт возьми, Додик! Ну, никакой романтики… поэтому вы и пишете такие постные книги про литейку и борьбу с комбайном…
– Ладно… Румяный критик мой… не продолжай – он ждёт нас…
Борис Иванов был художником, которому в жизни не пришлось задуматься, кем быть. Он вырос в большом селе и ещё в детстве зарабатывал тем, что у привокзальной блинной на клочках обёрточной бумаги мог запросто изобразить любого в смешном, но не обидном виде за те несколько минут, что стоял поезд. Сегодня он даже припомнить не мог, как это всё началось и кто обнаружил у него такие способности. Неодолимая тяга к рисованию погнала его в районный город, где жила тётка. Муж её Егор, сам неравнодушный к этой, как считали окружающие, забаве, и посоветовал ему – не терять тут зря времени, а то завязнет, как он сам, и погубит свой талант, а идти прямо в Москву. Там хоть слезам и не верят, а наверняка найдутся люди, которые сумеют оценить способности парня. Так оно и вышло, причём настолько сказочно и неожиданно, что в тот же самый день поклялся Борька на кресте нерушимой клятвой никогда не забыть доброты, проявленной к нему, и всегда, как только может, платить за неё, причём всем, даже совсем незнакомым, чтобы она пришла к ним так же, как к нему, вернувшись невесть от кого по кругу. Мелисса Илларионовна, «из бывших», преподавала иностранный язык в «художественном» институте, куда Иванов наконец пришёл со своим семиклассным аттестатом, да и в неурочное время – приём был давно закончен. Мелисса только взглянула на его рисунки, впалые щёки и худую одежонку и велела следовать за ней. После всех передряг, потерь и утеснений она жила одиноко в арбатской коммуналке, куда и привела мальчишку, каких давно ей видеть не приводилось, под неодобрительными взглядами соседей. Он быстро освоил правила коммунистического быта – вставал ни свет ни заря, чтобы не раздражать жильцов, удлиняя очередь в «места общего пользования». За год занятий в художественной школе он наработал такой портфолио (хотя до тех пор и не слыхивал такого слова), что его готовы были, несмотря на малолетство, принять в Суриковский даже без аттестата, но война смешала все планы… В эвакуацию они не поехали, домой он возвращаться не захотел, чтобы не быть обузой матери, а на фронт удрать ему не удалось… И тогда он стал ходить по госпиталям вместе с бригадами артистов и рисовать раненым их портреты… для отправки домой…
Один раненый очень им заинтересовался, попросил приготовить ему несколько рисунков и портретов солдат, расспрашивал, разговаривал, адрес вписал в свой блокнот… и однажды вытащила Мелисса толстый конверт из ящика с добавлением в адресе: « (Б. Иванову лично)». Оказалась в пакете вырезанная из газеты страница с Борькиными рисунками и статьёй о нём. А на маленькой страничке из блокнота приписка. «Спасибо тебе, Борис Иванов. Разыщи меня после войны, когда станешь знаменитым художником!..». И всё. И подпись. Ни адреса… ни телефона…
Знаменитым Борька стал незаметно, ещё до того, как диплом получил о высшем образовании. Всё шло ему теперь в плюс: и происхождение, и нищенское голодное детство, и статья с рисунками, которую приложил он к анкете, когда поступал учиться, и, конечно, фамилия… Да, всё пригодилось… только те, кто считал его плюсы, за скобки выносили, что талантлив он был стихийно, как говорили художники, «от сохи» был. Стожок какой-нибудь, почерневший за зиму по колено в тающем мартовском снеге, стоящий посреди холста, – и всё. А от него так весной пахнет, что пальто распахнуть хочется… Подсолнухи, к светящемуся вечернему окну повернувшиеся, за какой надобностью, неизвестно, может, из любопытства, а может, от тоски неизбывной в тёмной ночи…
После того, как сделал он свою первую книжку, случайно перепавшую ему от педагога, когда тот не успевал к издательскому сроку, поползла о нём молва потихоньку. Стали издательства приглашать – пошла работа, а за ней деньги, слава… удача… В Союз приняли за глаза, возраст его комсомольский лимит свой выбрал, и стали его зазывать в передовой отряд рабочего класса, а он и не сопротивлялся. Судьба сама вела его – а он прислушивался и шёл. Простачком удачливым слыл, да зависть ходила за ним с вилами острыми… а он прикидывался дурачком Емелей… дураку всегда везёт в сказке русской… почему?..
А в мастерской, когда никого не было, доставал он свою гармошку с латанными-перелатанными мехами и свистящую «на два зуба», как говорил сам Борька…
– пел он в голос, будто голосил… по кому? по чему? Может быть, по тому голодному и нищему времени, когда был он не Борис Семёныч Иванов, а просто Борька?.. Нет. Он любил до боли то время, но ненавидел его… и никогда не забывал тот унизительный безысходный голод… руки матери в трещинах и коросте и тихий шёпот подслушанной молитвы: «Прости, сынок, не такой я жизни тебе хотела».