Михаил Первухин – Пугачев-победитель (страница 55)
— Оно ничего! Право слово, ничего! — засуетился Прокопий. — Вышел на воздушок из тепла, ну, его и мутит. Ведь правда же, Юшенька, соколик? Ты сейчас совсем молодцом будешь!
— Блевать, сволочь, будет! — сказал сердито «анпиратор». — Гоните его в шею, пса шелудивого!
— Так я заместо его сам с тобой сяду, осударь, — предложил Прокопий, в планы которого не входило оставлять всю дорогу Пугачева с его новым любимцем.
— А от тебя перегаром воняет! Убирайся и ты! С одним Борькою поеду! — решил «анпиратор».
Оба Голобородьки стушевались и поместились в других санях.
Когда поезд тронулся, Пугачев злобно усмехнулся и, мотнув головой, вымолвил:
— Видел, Бориска? Они, начетчики, готовы сразу и на загорбок мне усесться. Сторожат, псы, как солдаты колодника острожного...
Минеев молчал.
— Надоело это мне! — продолжал «анпиратор». — Во как наскучило! В кишки они мне въелись, езовиты.
Ходют за. мной следком, как няни за малым робен-ком. Опекуны нашлись непрошенные. От жадности скоро утробы полопаются у всей ихней семейки. Рвут кус за куском. Третьеводни на ельтонскую соль откуп выцыганили у меня. На всю, значит, Волгу хозяевами заделаются, щуки зубастые. А теперя пристают, — отдай им и водку во всей Московской округе на откуп.
— А ты, государь, не давай! — вяло вымолвил Минеев. — У казны твоей царской только и доходов верных, пока что с воли да с водки.
— Тебе легко сказать — не давай! — омрачился Пугачев. — Посидел бы ты на моем анпираторском месте!
— Упаси господи! — от души вырвалось у Минеева.
— Понимаешь мою жисть?! — угрюмо засмеялся «анпиратор». — Не велика, брат ты мой, сладость в царях ходить. Я на день сто раз за башку хватаюсь: цела ли? А ежели цела, то крепко ли на плечах сидит? А ежели крепко сидит, то моя ли аль чужая?
Разгорячившись, он зачастил:
— Что это, право? Какой такой порядок? Разе с помазанниками так поступать полагается, скажем, по священному Писанию? Разе с меня воля снята, что я без ихнего дозволу и шагу ступить не смею? Вон, Игнашка Бугаенок, стерва, какую пакость учиняет. Совсем Донщину от Москвы оторвал. А заговорил я, что, мол, это какое же такое дело выходит, да что, мол, казачишкам рога обломать пора, так они, Голобородьки, на дыбки: тебя, мол, кто, как не казаки, на родительский пристол отечества посадили? Ну, и должон, значит, ты им всякое уважение. А что же я после того за царь такой да еще анпиратор и все такое, ежели какой-нибудь шелудивый Бугаенок мне всенародно в бороду наплевать может, а я его, собачьего выпорка, и пальцем тронуть не смей?
Опять с Полуботком — кто всему причина? Они же, Голобородьки. Мышкин-князь меня тогда же упреждал: нельзя, мол, на такое согласиться, чтобы отдать Полуботку Украину еле не всю. Разрушится, мол, держава, а поляк морду вверх задерет. А они, Голобородьки, в одну душу; Полуботок — человек верный. А ежели, мол, хохлов не ублаготворишь, Катькиным енаралам свободный ход из Туретчины до Москвы останется. Ну, ладно! Хохлов-то мы ублаготворили, енаралы у волошского господаря чуть не в остроге каменном сидят, ходу им, верно, нету. Да нам-то радость какая? Оттяпали от державы какую кусину! Да поставили всюду свои заставы. Да не пропускают в нашу сторону с юга ни соли, ни рыбы. Везли армяне из Кафы серы пятьсот бочонков для наших пороховых заводов, а Полуботок, поганец, возьми да и забери всю тое серу. А мы из чего порох делать теперь будем? Поляки тоже не дураки: ничего не пропущают. Через Ригу да через Питер тоже не получишь, там пока что сенаторы да енаралы, да адмиралы Катьки покойной сидят. А сволота, что ни день, орет: пойдем, мол, в Питер, последним барам шеи свертывать, головы откручивать. А того, дура, в толк не возьмет, что на Питер-то тоже с голыми кулаками не полезешь. Так ошпарят, что вся шкура с тела слезет...
Ох, и рассержусь же я на всех этих опекунов, да шептунов, да советников непрошенных! Ох, да и наберусь же я старого духа, настоящего, казацкого! Ох, да и примусь я из моих ворогов лучину щепать! По-казацки. Как следовает... То есть, чтобы пух и перья во все стороны летели...
Да что же ты, Борька, молчишь? Словно воды в рот набрал, стервец. Анпиратор твой тебя своей доверенности жалует, а у тебя язык в какое-то место втянуло!
— А ты не сердись на меня, государь, — поежившись отозвался наконец Минеев. — Я ведь не велика шишка. Ну, к твоей персоне царской близок, по твоей милости ко мне, твоему слуге. За доверие — спасибо. А дела-то все без меня вершатся. Я совсем в стороне. Вон, Хлопуша... то бишь сиятельный граф Панин, и за то на меня злобствует, что ты меня комендантом кремлевским назначил. Кажись бы, что ему?
— Граф Панин — тоже верный мне слуга. Ты его не замай!
— Я его верности не порочу. Ему, как и мне, все равно деваться некуда... Я только к тому, что не имею совсем доступа в твой, государь, тайный царский совет.
— Тот «царский совет» у меня вот где сидит! — показал Пугачев на свое горло. — Те же Глобородьки да свойственники их, Сорокины, да езовиты яицкие, душегубы, Подтелковы да еще Хлопуши дружки. Один Мышкин-князь не из ихней канпании Да и тот их слухает. Побаивается, чтобы они ему горла не перехватили. Очень просто! Они такие. Их на то взять. Окружили меня и вертят, как надо. Мы, мол, тебе венец царской вернули... Так ты, мол, чувствуй благодарность. Ах, езовиты, езовиты! А на кой мне прах и венец энтот, когда сам я в малолетках при Голобородьке ходить должон?! Вон порешил Маринку обзаконить, а Глобородьки — на дыбки: не след, мол, тебе на твоей же полюбовнице жениться! А я знаю, в чем дело: подкладывают под меня Софку альбо Устюшку. Чтобы голобородкинское семя крапивное в анпираторы вылезло. Да не по-ихнему будет! Недаром Кармицкий покойный меня упреждал. Была мозга у парня, даром что всего-то в армейских сержантах побывал: смотри, говорит, величество! Голобородькинская помога тебе поперек горла потом станет да боком выйдет! Так оно и вышло. Верное его слово было. А самого его они, Голобородьки же, укокошили. Как взяли мы Татищеву фортецию, ну, тут я, конечно, на радостях загулял. Да и прозевал: покуда я веселился, они, волки, удавили мово верного дружка Кармицкого да, связамши ему ручки-ножки, и спихнули под лед. Вот хватился Мишки, где, говорю, Кармицкий? Что-то его не видать сегодня? А они, ироды, гогочут: пошел, мол, сержантишка поротый, к своей матушке, вниз по Яику...
По спине Минеева побежал холодок. Подумалось: «Оплошаю, так они с Хлопушей и меня к моей покойной матушке отправят. Только не вниз по Яику, который далеко, а вниз по Москве-реке…»
— Да добро бы было, ежели бы хошь на них самих положиться можно было, а то ведь они за меня цепляются, как черт за грешную душу, покуда все хорошо идет. А чуть сиверко повеет, они же первые начинают поглядывать, как бы мне руки скрутить да моей головой откупиться. Лукавые, черти степные, водяные болотные! Когда Голицын-князь нас под Татищиевою раскатал да побежал я в Бердскую слободу, на то похоже было, что все пропало, — тогда голобородькинский шуринок Шигаев с другими захватили нас с Хлопушей силком, связали, как баранов, и хотели Рейсдорну головой выдать. А тот, сказано, что раздрыпа, так раздрыпа и есть! — не поверил. Обалдел. А тут набежали наши да и ослобонили и меня, и Хлопку. Вот они, голобородькинский род иудин, какие! А Лыска, то есть Лысов, который меня чуть на тот свет не отправил, копьем заколоть хотел, как борова, и заколол бы, не будь на мне кольчуги стальной — кто он был? Тоже из голобородькиных сродственников. Ну, ладно! Вот, бог меня тогда спас. Попался Лыска, рябой черт. Явное дело: подлежит смерти, пес. На законного анпиратора руку, злодей, поднять посмел! А они, Голобородьки, и то, и се, да он, мол, с пьяных глаз, да он такой-сякой, сухой не мазаной, да он себе заслужит. Одно слово — как еще Лыске награды не потребовали за то, что меня скрозь тело мое белое проткнуть хотел. Ну, только не вышло по-ихнему, я того Лыску-таки удавил, пса...
... А Харлову, маеоршу мою любимую, кто погубил? Баба им, вишь, помешала! Взъелись да взъелись, да что ни день, то пуще Бунтом грозить стали. А на сволоту я разе полагаться могу? Она, сволота, как дым от костра: куда ветер, туда она и стелется... Ну и прикончили Харлову. А она мне, бедная, и по сейчас по ночам представляется... Эх, Борька, Борька! Вот что они со мной, с анпиратором своим, делают!
Пугачев обмяк и слезливо заморгал. Минеев молчал, думая свою угрюмую думу. Золоченые сани с тройкой огневых коней и кучером-истуканом неслись стрелой по малолюдным еще в утренний час улицам старой столицы московского царства.
Неожиданно Пугачев приподнялся и неистово загикал. Кучер дернулся телом, а потом, справившись с испугом, принялся хлестать коней кнутом. Колокольчики залились малиновым звоном. Прохожие робко жались к стенам домов и заборам и долго-долго смотрели вслед. Многие торопливо крестились.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
И чего они, черти, величество по энтим погорелым местам таскают?! — завозившись, проворчал недовольно Пугачев. — Словно дражнют! Полюбуйся, мол, белый царь, что с Москвою на радостях сделалось? А то, может, запугать хочут? Вот, мол, как попала столица в твои руки, так и почала разваливаться, таять, словно воск на огне!