Михаил Логинов – Эликсир для избранных (страница 38)
Возле могилы началась церемония. Возможно, уединенность места и отсутствие посторонних создали особую камерную атмосферу, которая благотворно подействовала на ораторов. Звучали какие-то человеческие слова. Марина Любомирская пару раз оглядывалась на меня, видимо, ожидая, что я тоже что-нибудь скажу, но я так и не собрался. Когда гроб стали опускать в могилу, Галина Леонтьевна надумала вдруг упасть в обморок. Ее подхватили и усадили на какую-то подвернувшуюся скамеечку. Через пару минут она отдышалась, и кладбищенские рабочие взялись за лопаты. Вот, собственно, все… И вот теперь мне предстояло найти место событий годичной давности. «Господи, как же мы туда шли? – размышял я, оглядываясь по сторонам. – Надо мне было, как мальчику-с-пальчику, разбрасывать по дороге белые камушки…» Помощь пришла, откуда не ждали. Я вдруг увидел, как навстречу мне бодрым шагом идет Дима Разумов, журналист, когда-то работавший вместе с нами в «Перископе», а теперь трудившийся в одном из радиохолдингов.
– Здорово! – сказал он, пожимая мне руку. – Ты к Славе?
– Ага. А ты?
– Да я вот тоже заехал… Жалко мужика.
– Жалко.
– Может, хлопнем за упокой души? – предложил вдруг Разумов и достал из внутреннего кармана пиджака.
Я знал, что Димка пил давно и крепко. Его даже с работы выгоняли за это дело, но потом приняли обратно. Мне, честно говоря, не хотелось, но я решил не обижать коллегу.
– Ну давай.
Я сделал большой глоток и чуть не поперхнулся.
– Что у тебя там?
– Чача, настоящая, из Абхазии.
– Крепкая, сволочь!
– Больше сорока, – с гордостью сказал Разумов и тоже приложился к фляге.
– Слушай, Димыч, а как мне тут побыстрее к могиле-то дойти?
– А вон видишь, дядька бронзовый торчит?
– Вижу.
– Это какого-то адмирала могила. Так прямо за ней…
– Спасибо. Ну, я пойду.
– Ладно, бывай.
На могиле Любомирского еще не было памятника. В песчаный холм, покрытый пожелтевшим лапником, была воткнута казенная черная табличка с именем и датами жизни. Рядом лежали старые завядшие цветы и свежий букетик красных гвоздик, видимо, разумовский. Я присоединил к нему свои астры и изобразил что-то вроде полупоклона. «Спи спокойно, дорогой Слава!» Больше делать мне там было нечего. Я вышел на аллею и решил немного прогуляться, вернуться ко входу на кладбище другим путем. Прошел метров сто и вдруг понял, что нахожусь недалеко от Заблудовских. Вот обнесенная высокой металлической оградой могила актера Окуневского. Вот незабвенные дети Файнберг, умершие по неизвестной причине в 1944 и 1945 годах. Значит, вон там, наискосок, начинается 20-й участок, где похоронены Павел Алексеевич и Серафима Георгиевна Заблудовские. Вокруг никого не было. Только метрах в тридцати по дорожке шел старик. Что-то такое в нем было… Очень высокий. Очень прямой. В хорошем черном пальто и в шляпе. В руках трость. Тук-тук, тук-тук. Но шел легко, не прихрамывая. Так что трость была, скорее, для форса. Я секунд тридцать смотрел, как он удаляется от меня. Старик дошагал до поворота, на секунду обернулся, так что я успел мельком увидеть его длинное худое лицо, и исчез.
Я направился к могиле Заблудовских. Надо признаться, что в последние годы мы редко там бывали. И теперь я шел туда, терзаемый угрызениями совести. Я ожидал увидеть запущенную могилу, заваленную толстым слоем опавших листьев… И вот уже показался памятник на могиле Павла Алексеевича – двухметровый обелиск из черного шведского габбро. Так вот, значит, запущенная могила… Стоп! То, что я увидел, меня поразило. Я даже оглянулся на всякий случай по сторонам, чтобы убедиться, что ничего не перепутал. И перечитал надписи на обелиске. Нет, все правильно: Павел Алексеевич Заблудовский… От Всесоюзной академии с/х наук имени В. И. Ленина… Серафима Георгиевна Заблудовская… Прадедова могила была в идеальном порядке. Дорожку явно подмели несколько дней назад, на ней валялось лишь несколько желтых листиков. Памятник и надгробная плита были вымыты и отполированы до зеркального блеска. Но самым поразительным был букет. На плите стояла простая ваза из черной пластмассы, такие продавались у входа на кладбище по двести рублей, но в ней… розы! Большущий букет прекрасных темно-розовых роз. Я пересчитал их. Двадцать шесть штук. Они были совсем свежими, как будто их только что поставили. Ни один лепесток не успел подвянуть. Цветы выглядели великолепно. Я присел на корточки рядом с могилой. «Кто же тут прибирается? – подумал я. – Может, мама приходила? Но она не стала бы покупать такие дорогие цветы… Странно». Какая-то годовщина? Вроде бы никаких круглых дат. Но даже если бы и была какая-нибудь годовщина, кто же это так расщедрился? ВАСХНИЛ? Нет, маловероятно. Тогда кто? Людей, лично знавших прадеда, давно не осталось в живых. Благодарные ученики? Молодые ученые, вдохновляемые его научными открытиями? Что-то я про них никогда не слышал… Все это было очень странно… Я даже потрогал цветы рукой, словно еще раз хотел убедиться, что они мне не привиделись. «Как хороши, как свежи будут розы, моей страной мне брошенные в гроб…» Странно, очень странно! Я поднялся и скорым шагом направился в сторону выхода.
…В тот апрельский день Борис Кончак проснулся неожиданно бодрым, чего с ним давно не случалось. За окном светило солнце, и даже птицы чирикали как-то по-весеннему. Кончак лежал в кровати и смотрел в потолок. Он не мог бы в тот момент точно сказать, о чем он думал. Разум его пытался охватить жизнь в целом. Когда Борис был маленьким, родители подарили ему игрушку – стеклянный шар, внутри которого была зима. Домик с красной крышей и стоявшего рядом снеговика покрывал искусственный снег. И стоило потрясти шар, как внутри начиналась пурга. Игрушка эта давно затерялась где-то, но Борис хорошо помнил ее. И в тяжелые минуты, которых в жизни Кончака было много, он представлял, что находится внутри большого хрустального шара, укрытый от невзгод и опасностей. В последние годы он все реже и реже мог представить себя внутри волшебного шара, но в то утро ощущение безопасности и защищенности вдруг вернулось к нему. Он не мог объяснить, откуда пришла вдруг уверенность, что все можно поправить и что выход есть… Потом Кончак много раз думал, что если бы его арестовали в другой день, он бы наверняка погиб. Но в тот день им вдруг овладел какой-то кураж. Борису казалось, что нет такого дела, с которым он не справился бы, нет препятствия, которое бы не преодолел.
…Его задержали не дома и не в институте, а прямо на улице. Подошли два неприметных мужчины, одетые как фабричные рабочие – в пиджаки с косовортками и фуражки, быстро, мельком показали книжечки и посадили Бориса в стоявший рядом автомобиль. Сидевший за рулем водитель завел мотор, машина покатила по улице. «Вот ведь как, никто и не подумает, что меня, возможно, везут убивать, – размышлял Борис, глядя на прохожих, спешивших куда-то по своим делам. – Как все буднично… И никто не узнает, куда я делся. Меня расстреляют, а в это время жизнь будет продолжаться как ни в чем не бывало… И Заблудовские тоже ничего не будут знать. Где-то в далекой и недостижимой Москве они будут жить и заниматься привычными делами – Павел Алексеевич читать лекции, Ариадна – учиться и ходить в кино, а Серафима Георгиевна – раскладывать пасьянсы и писать бесконечные письма к родственникам в Самару. И только, может быть, иногда в разговоре вдруг всплывет мое имя. “А помните, как Борис?.. А помните, был такой Борис?.. А где он, интересно?” И все. И сомкнутся надо мной темные воды забвения…» В другое время мысли эти привели бы Кончака в отчаяние, но в тот день он думал об этом как-то отстраненно и на удивление спокойно.
Спустя короткое время Бориса привезли на Черное озеро, в здание, где располагалось местное управление ОГПУ. Внутри на первый взгляд не было ничего страшного – обычное советское учреждение. По коридорам сновали какие-то люди. Многие были в форме, но попадались и штатские. Мелькали и женщины. «Где же у них камеры? – подумал Борис. – В подвале, наверное…»
Его завели в небольшую комнату, в которой не было ничего, кроме письменного стола с черной настольной лампой и двух шатких обшарпанных стульев. Решетки отсутствовали, но стекла единственного окна были почти до самого верха закрашены белой краской, как в больнице. Кончака усадили на стул и заперли в комнате одного.
Борис осмотрелся. Сквозь защитную броню хорошего настроения стал пробиваться знакомый холодок ужаса. «Вот так, значит, все и кончится? – размышлял он, оглядывая пустую унылую комнату. – Я ведь знал… Знал, что эта гэпэушная сволочь не оставит в покое, рано или поздно доберется до меня».
В этот момент дверь отворилась, и в комнату вошел невысокий коренастый человек в форме. Кончак подумал, нужно ли ему встать? Но остался сидеть. Поздороваться? Промолчал. Вошедший тоже делал вид, что не замечает Кончака. Он сел за стол, пошарил в карманах, отпер ящик стола. Оттуда извлек тоненькую папку, раскрыл ее и стал лениво перелистывать подшитые листы бумаги.
«Господи, как же я вас ненавижу! – начал вдруг закипать Кончак. – Мало вас вешали, скоты! Дрянь! Пролетарии! Плюнуть бы тебе в рожу!»
Следователь продолжал листать бумаги, не обращая на Бориса никакого внимания. Приступ злобы сменился у Кончака тягучей тоской. Ему вдруг смертельно захотелось снова оказаться на свободе, вдохнуть прохладного весеннего воздуха, закурить, выпить кружку пива в отвратительной пивной по соседству с домом. И идти, идти, идти куда глаза глядят… «Выйду ли когда-нибудь отсюда? – со страхом подумал он. – Почему? Почему я не уехал? Ведь мог… Был бы сейчас где-нибудь в Харбине. Нет, в Америке! В Сан-Франциско! Или в Нью-Йорке, как брат Павла Алексеевича…» От Павла Алексеевича мысль Кончака перелетела к Ариадне Заблудовской. «Господи! Как же я люблю ее! – подумал он в изнеможении. – Только бы ее не тронули! Семью ее не тронули! Господи, да минует их чаша сия…» Кончаку страстно захотелось молиться, хотя в бога он давно не верил. «У меня, видите ли, к господу слишком много вопросов», – саркастически говорил Кончак, когда ему случалось обсуждать с кем-нибудь вопросы веры. Впрочем, в последние годы такое случалось редко.