Михаил Калашников – Летом сорок второго (страница 26)
– На Предтечу пришли, а на Крещение исчезли.
Глава 29
Последняя спокойная ночь перед наступлением. Завтра должно дрогнуть полугодовое затишье. На рассвете разнокалиберные стволы отсалютуют новую зарю, сорвав с голых ветвей пушистые наряды, а часовых и дозорных в окопах первой линии сменят штурмовые колонны.
Молодой солдат Черепанов ворочался с боку на бок на земляных нарах взводного блиндажа. В животе его бурлил вечерний ужин, не желавший усваиваться организмом. Черепанов знал, что это от волнения и страха. Впервые с ним такое приключилось на экзаменах в школе. Из класса никого не выпускали, и он, скоротечно и невнятно ответив на билет и получив свою посредственную оценку, еле дотерпел до туалета.
У тускло мерцавшей коптилки еще продолжались поздние посиделки, клубился махорочный дым. Черепанов подсел в компанию. Слабый огонек едва прорезался из сплющенной гильзы, лиц за дымом и теменью не разобрать, но голоса угадывались.
– Повоюй с мое, тогда вонять будешь, сопля, – как всегда, недовольно бурчал Глотов. – Без году неделя на фронте, а туда же. С какого месяца на передовой?
– С августа, – простецки и без обиды отвечал годок Черепанова, солдат по фамилии Лапшин.
– А я с апреля. Мне в пору о ранении думать, а не твоей милости. Уж и отдохнуть пора… так измучился…
– Завтра тебе выпишут увольнение, – вмешался голос Прищепного, – токмо не в гошпиталь, а «на гробки».
– Молчи, язва, – обижался Глотов.
Черепанов упер локоть в земляной приступочек, положил голову на подставленный кулак. Резь в животе, кажется, поутихла, захотелось даже поучаствовать в разговоре.
– С апреля, говоришь? – между прочим интересовался Рудзитис. – А я с июля сорок первого, и, как видишь, помалкиваю.
– Я и вижу, – щетинился Глотов, – громчей всех молчишь.
– А ты чего сидишь, орденоносец? Вставляй давай свое слово, – мягко предложил Рудзитис Фомину, сидевшему здесь же.
Орденоносец лишь затянулся, сморщил лицо и коротко махнул тремя пальцами, свободными от окурка, мол, чего там. Черепанов, скорее по памяти, чем наяву, увидел, как при этом из-под стеганой душегрейки Фомина сверкнул пурпурный луч Красной Звезды.
– Эх, сынки, притихнул и я до поры, да коль такое дело… с тридцать девятого года ведь на фронтах, – простуженно проскрипел Сатунин.
– Это с кем же пришлось, с финнами иль с самураями? – подал голос Черепанов.
– Да все с ним же, с немчурой, – отозвался Сатунин. – Когда походом по Западной Украине шли, подо Львовом с ним встренулись. Он к тому часу город с трех сторон обложил, а мы от своей границы придвинулись. Танкисты сунулись было в город, а там баррикады с пушками. Давай назад. А к утру немчура полезла, хоть и были мы в ту пору навроде союзничков, а до стрельбы дошло дело. Два броневика у нас сожгли, троих ухлопали, и мы у них пушку подбили да человек пять около нее положили. У меня земляка в том бою покалечило. Как сбирались на эту войну, так он мне все подшучивал: балда, говорит, держался б меня ближе, сейчас бы не сидор увязывал, а косу на пшеницу точил. А я ему шутейно: давай, дружок, все вместе сядем косы точить, а немца бить наймем кого-нибудь. Как думаешь, много ль охотников найдется?
Повисла тишина, нарушаемая только храпом и тревожными вздохами спящих. Черепанов еще ниже склонил голову, слушая тихое шипение сгорающего фитилька.
– Из четвертой роты Ванюшина знаете? – прервал молчание Прищепной. – Так тот, говорят, с шешнадцатого года воюет, аж с той еще войны. Познатней тебя, Юр Лексеич.
– Да я что, я и не хвалюсь вовсе, – отозвался Сатунин. – Пришлось к слову, я и вспомнил.
Разговор опять обмяк, бойцы один за другим засыпали. Черепанов аккуратно достал из внутреннего кармана две сложенные пополам открытки. На обороте одной из них значилась дарственная надпись: «Дорогой советский друг, прими подарок». На первой открытке симпатичная шатенка, сидя в кресле, просматривала газету. Внезапно налетевший порыв ветра так дунул на красотку, что подол ее легкой юбки разметался, оголив высокие ноги в чулках. Уши сидевшего рядом черного пса тоже стелились по воздуху вслед за юбкой все от того же ветра, либо от щенячьего восторга. Лицо шатенки выражало при этом неожиданное смущение и легкое кокетство.
Другая открытка превосходила первую в откровенности. На постеленном полотенце, спиной к зрителю, загорала дама с короткой прической. Она повернула голову вполоборота, будто невзначай интересуясь, что там у нее за спиной? Рядом лежал ее красный купальник и пузырек с маслом. Большая соломенная шляпа, расположенная художником так неудачно, почти полностью скрывала округлые формы, на которых красотка сидела. Из-под шляпы выползала маленькая черепашка. Глядевший на открытку Черепанов не раз завидовал ей.
Открытки он нашел за обшивкой лежака, когда ехал к госпиталю в санитарном вагоне ленд-лизовского поезда. Хоть и считался он воином молодым и неопытным, однако мало кто знал в роте, что однажды он уже провел на передовой полдня.
Это было в конце сентября. Их выгрузили глубокими сумерками посреди степи, и весь остаток ночи они шли к Волге. Потом день отлеживались в прибрежных оврагах, а следующей ночью на тихоходной барже причалили к другому берегу, где уже месяц ни днем ни ночью не смолкала стрельба.
Черепанов на рассвете пошел в атаку и добежал до неизвестной развалины. Здесь пуля продырявила ему живот. Он лежал за куском кирпичной стены, собственноручно наскоро перебинтованный. Ночь была светлая от снующих в небе ракет и пожаров. В багряных отсветах он увидел ползущих санитаров. Потом долгий путь волоком обратно к Волге, пройденный днем за считаные минуты. Еще двое раненых в лодке, баба-перевозчица с суровыми глазами из-под платка, с крепкими неженскими руками, старательно налегавшими на весла. Ее грустная улыбка в предрассветной мгле и тихое: «Поправляйтесь, сынки».
На левом волжском берегу был перевязочный пункт, затем тряская дорога до затерянного средь степей села. Там раненых раздели, занесли в пахнувший свежей доской барак – госпитальную баню. Банщицы, набранные из местных гражданских: девчушки лет по пятнадцати, бабы, годившиеся им в матери, не достигшие дряхлости старухи.
Черепанова намыливала худая женщина лет тридцати, в мокром от пара и работы белом халате. Руки ее были натруженные, жесткие, она сильно не церемонилась – Черепанов даже застонал разок от боли. И все равно через эти огрубевшие от работы руки в солдате проснулось мужское естество. Она шлепнула его по лбу намыленным пучком соломы и сухо констатировала: «Жить будешь, мужик. Силенка осталась».
Промасленный фитиль коптилки негромко взорвался, щелкнув мелкой искрой. Черепанов ощутил новую резь в животе. Ныла то старая рана или опять несварение – он уже не разобрал. Натянув ушанку, немедля выскочил на воздух. За массивным вязом, спрятавшись от ветра, стояли двое часовых. Пока Черепанов подкуривал и чесал засопливевший на морозе нос, услышал фрагмент байки, которыми обычно развлекали друг друга люди в томительных часах бездействия:
– К нам в Павловск перед войной Серафимович приезжал!
– Да ну? На чем же?
– На катере из Воронежа приплыл.
– Пришел, – поправил рассказчика второй. – Плавает оно самое, в проруби.
– Ну, пришел. Сплавился – коль желаешь. На пристани митинг, в райкоме – тоже митинг. Все чинно. А вечером мне мамаша рассказывает: заходят к ней в аптеку Степанов – секретарь комсомольский наш, и с ним Серафимович. Степанов любезно мамашу просит: «Нам бы спиртиком посудку наполнить». И фляжку ей протягивает. Мамаша налила, без вопросов. Степанов фляжку владельцу вертает, писателю то есть. Тот ее на пояс – и оба вон, со «спасибом», конечно.
– Ну, и чего? Писатели не люди, что ль?
Черепанов захрустел валенками по снегу. Из отхожего места тропинка тянулась к другим землянкам. Со стороны штабного блиндажа донесся скрип шагов и негромкий разговор. По старинной армейской привычке «держись подальше от начальства» солдат торопливо скользнул за объемистую вербу. Не доходя до рва несколько шагов, у наметенного сугроба остановились двое, комбат и батальонный комиссар, и стали мочиться в снег.
– Опять этот алкаш в запой ушел.
– Связист, что ли?
– Он самый. Как дело, так с собаками не сыщешь. Слышал, как семидесятый его чихвостил?
– Не то слово. Учбат на правый фланг ушел, к Белогорью, а связи с ним нет. Это ли не диверсия?
– В том-то и фокус! Завтра наступать, а учбат, вот увидишь, в окопе отсидится. Связи, мол, не было, приказ не поступал.
– Что ж он, и после этого трибунала минует?
– Выкрутится как миленький.
– За воротник заложить любит.
– Если б только это. Дела своего не знает, саботажник. От работы отлынивает. Бабы эти еще, из хозвзвода…
– Что с ними решили, кстати?
– Рапорта сегодня подали. Просятся в строй: кровью искупим «случаи бытового разложения» и так далее.
– Машин нет, опять же, по чьей вине? С автобатом на связь не вышли. Транспорта нет – снаряды возить некому. У минометчиков по полтора боекомплекта на ствол. С этим наступать?
Офицеры, оправившись, ушли. Гнетущие мысли снова навалились на Черепанова. Стоя посреди занесенного снегом леса, он не впервые ощутил свою тоску и оторванность. Впереди, за узким донским рукавом, всего в километре отсюда – вражья огневая линия. А сзади, за полновесным руслом Дона, русская земля, но как она далека от дома, хоть и ее необходимо считать своей, кровной, как и ту, которую придется завтра отбивать.