Михаил Исаковский – На Ельнинской земле (страница 7)
Это, однако, не мешало тому, что внутренность хат, в которых жили маляры, ровно ничем не отличалась от обычного крестьянского жилья: та же русская печка, те же лавки вдоль стен в обе стороны красного угла. Все внимание обращалось только на внешнюю сторону.
На время свадебного пира были придвинуты друг к другу три или даже четыре обеденных стола, взятые на время у соседей. Гости расположились у столов на самых разнокалиберных сиденьях: кто на лавке, кто на табуретке, кто на скамейке, кто просто на доске, положенной концами на два чурбана. Один из столов был придвинут к широкой деревянной кровати, стоявшей у стены, и кровать как бы тоже превратилась в скамейку. На кровати сидели мои отец и мать, а с ними, конечно, и я.
Гости пили, ели, разговаривали, кричали молодым «горько!», смеялись, шумели. А в это время в хату набилось столько народу, что и повернуться стало трудно. Всем хотелось посмотреть на молодых, а также самолично убедиться, богата ли свадьба или так себе…
Собрались, конечно, и принарядившиеся на этот случай молодые рисавские бабы. По заведенному обычаю, они должны были
Мне было необыкновенно весело и от шума, стоявшего в хате, и от песен, и от вина, малую толику которого предложили выпить и мне. Но я особенно возгордился и обрадовался, когда вдруг услышал, что величальную песню поют и в мою честь. Значит, я — как равный со всеми, значит, не какой-нибудь такой, а самый настоящий, для которого, оказывается, есть даже специальная песня. И эта песня, на которую при иных обстоятельствах я, может статься, не обратил бы никакого внимания, целиком завладела мною. Я слушал ее с величайшим вниманием и удовлетворением — до такой степени она была мне приятной.
Я, конечно, точно не помню, какую именно песню спели для меня рисавские молодухи, но могу поручиться за то, что в песне были примерно такие слова:
Эти слова, отнесенные ко мне, казались настолько необычными, настолько небудничными и непривычными, что расстаться с ними было как бы уже невозможно. И я чуть ли не серьезно верил, что все то, о чем говорится в песне, где-то и когда-то действительно было со мною. А если и не было, то обязательно будет. И от этого на душе становилось еще светлей и радостней.
За величальные песни гости обязаны были платить. В среднем эта плата составляла пять копеек за каждую песню.
За меня платила мать. Она дала бабам три копейки.
— Хватит и этого, — сказала она. — Он ведь еще маленький.
Это до известной степени обидело меня, но что же я мог сделать, раз собственной казной не располагал?
Впрочем, я скоро позабыл об этой обиде, с большим интересом продолжая слушать другие величальные песни. И меня крайне удивило, что, оказывается, для каждого человека есть своя, особая песня, в которой его называют даже по имени и отчеству, а то, бывает, и по фамилии. Это казалось мне каким-то чудом, которое я не мог объяснить себе.
Скоро, однако, я запрокинул голову назад, лег спиной на кровать и сразу же заснул, довольный и счастливый. Я даже увидел во сне, что брожу по какому-то лугу возле терема, похожего на ветряную мельницу. А в руках у меня всамделишная красивая тросточка. И только я собрался, взмахнув своей тросточкой, ударить по высокому репейнику, как услышал голос:
— Вставай, сынок! Домой ехать пора.
Я открыл глаза и увидел, что в хате никого уже нет, что вынесены даже столы, за которыми сидели гости. Да и гости тоже разъехались, хотя солнце еще не зашло и день не кончился.
Летом свадьбы всегда бывают короткие — свадьбы-однодневки, потому что у каждого много работ и гулять на свадьбе некогда.
И мне сразу стало как-то уж очень грустно… Возвращались мы на той же телеге, на которой ехали и сюда, но на ней уже не было красивого продолговатого сундука, на котором я сидел еще так недавно — веселый, довольный, счастливый. И сестра моя навсегда осталась в Рисавах.
А главное, куда ж подевалась та чудесная, столь понравившаяся мне, покрытая лаком тросточка, с которой я ходил-гулял возле терема?..
Когда я думаю о своей матери, какой она была в годы моего мальчишества, мне неизменно и прежде всего вспоминаются два случая.
Первый — когда мне было лет около десяти. Шел так называемый великий пост, который, как известно, предшествует христианскому празднику пасхи.
Этот самый длинный из всех — семинедельный — пост был и самым строгим, самым суровым. Ничего скоромного есть было нельзя. Почти вся деревня жила лишь на хлебе, да на картошке, да еще на конопляном масле, если оно оставалось. К концу поста люди чувствовали себя вялыми, обессилевшими. Некоторые едва волочили ноги.
Вместе со всеми постился, а вернее сказать, голодал и я. И однажды, когда мне стало совсем невтерпеж, ко мне незаметно подкрался, вероятно, сам черт и стал искушать, соблазнять меня, чтобы я нарушил пост. Я как мог сопротивлялся, но в конце концов не устоял и поддался искушению.
В хате на почерневшем от времени, некрашеном подоконнике стоял наполненный молоком стакан, и в нем плавали разбухшие и потому казавшиеся особенно вкусными куски разломанной баранки. Содержимое стакана притягивало меня как магнитом. Казалось, что если бы мне позволили расправиться с этим стаканом, то я за это отдал бы все на свете.
Но молоко и обломки баранки, плавающие в нем, предназначались для младшего моего брата, которому было тогда год или полтора.
— Он еще совсем маленький, — говорила мне мать, — и молоко постом ему не грех. А ты большой, тебе грех.
— А мне хочется, — твердил я свое.
— Это тебя нечистый соблазняет, — отвечала мать. — Не поддавайся. Поддашься — бог тебя накажет. Бог, он все видит и все знает…
Я и вправду сдерживал себя как мог, но все-таки то и дело поглядывал на столь соблазнительный стакан, будучи не в силах отвлечься от него, забыть о нем. Когда же мать вышла из избы, я по-воровски быстро взял стакан и уже поднес его ко рту, чтобы глотнуть ну хотя только один раз. Однако я сам испугался своего поступка и столь же быстро, хотя и осторожно, чтобы не расплескать молока, поставил стакан на прежнее место. Минуту или две я старался даже не глядеть на стакан с молоком, но потом меня опять неудержимо потянуло к нему. И я опять взялся было за него, но моментально отдернул руку, словно обжегшись. Кончилось, однако, тем, что я в конце концов взял стакан и поспешно, боясь, что меня застанут на месте преступления, сделал три или четыре глотка. А потом двумя пальцами достал кусок разбухшей баранки и поспешно сунул его в рот…
Поставив уже далеко не полный стакан на прежнее место, я с большим страхом стал ждать, что вот сейчас последует божья кара, что вот-вот со мною что-то должно случиться…
Но со мной ничего не случилось. И я решил, что бог или не заметил, как я отпивал молоко, или простил меня: ведь отпил я совсем-совсем немного. И боялся я уже не бога, а матери: она придет и сразу увидит, что молока в стакане стало меньше.
Мать действительно заметила и все поняла. Но ни одним словом, ни одним взглядом она не упрекнула меня. Как будто ничего не случилось. И хотя мне было всего десять лет, я понял, а вернее, почувствовал, с каким пониманием и тактом, с какой добротою отнеслась она к моему проступку, хотя самой ей, несомненно, было досадно, что я нарушил божий закон: ведь она искренне верила, что пить молоко постом — большой грех. Но она увидела, что мне и так не по себе. И ничего не сказала, не попрекнула меня…
Между прочим, после этого случая я никогда не брал ничего без ведома матери, никогда не говорил ей неправды.
Второй случай относится к более позднему времени: мне было тогда лет двенадцать, и я уже учился в школе.
О моей матери говорили, что она знает много песен и хорошо может петь их. Однако я как-то еще ни разу не слышал ее пения. Много раз я просил, чтобы она сыграла какую-нибудь песню (о песнях у нас говорили именно так: сыграй, а не спой), но ответ всегда был один и тот же:
— Эх, сынок, не до песен мне теперь… Да и забыла я песни-то, какие знала…
Но однажды я совершенно неожиданно все же услышал пение своей матери. Наверное, поэтому и тот день, когда это произошло, надолго запечатлелся в моей памяти.
Престольным праздником в нашей деревне, а также в соседних деревнях был день рождества богородицы, приходившийся на 8 сентября по старому стилю. Впрочем, редко кто знал, что праздник этот имеет какое-то отношение к богородице: с давних времен он был известен и старым и малым под названием «спожка». Что значит это название, никто тогда тоже не задумывался, но, по-видимому, возникновение слова «спожка» связано с окончанием уборки урожая, с жатвой, и произошло оно от «спожать», «спожинать», «спожинки» и т. п.
Уборка урожая, жатва, как правило, у нас всегда заканчивалась до праздника спожки. Неубранной оставалась разве только картошка, да и то не каждый год.
В день спожки у нас неизменно открывалась ярмарка — событие, особенно для деревенских мальчишек, да и не только для мальчишек, многозначительное, веселое, радостное. Ярмарка располагалась прямо в поле, которым наша деревня Глотовка была отделена от Оселья. На нее сходилось и съезжалось великое множество людей чуть ли не со всей Осельской волости.