Михаил Исаковский – На Ельнинской земле (страница 35)
Так и сделали. Я договорился, с кем было нужно, и Василию Васильевичу было предоставлено место в Ново-Басманной больнице.
Однако для лечения нужен был пенициллин. А где его взять? Производить свой пенициллин мы в то время еще не умели, а купить американский могли в очень ограниченном количестве. Лишь с большим трудом мне удалось достать всего миллион шестьсот тысяч единиц пенициллина. Это немного. Но больше взять было неоткуда…
Больного выписали из больницы в начале мая, и казалось, дела у него поправились. По крайней мере, так говорил он сам, когда я привез его к себе. Мы с ним посидели, поговорили, вспомнили прошлое. И все это было удивительно хорошо. И конечно, мне и в голову не могло прийти, что вижу я Василия Васильевича в последний раз.
А это было именно так: летом от его брата Степана я узнал, что человека, которого я искренне любил, которому я столь многим обязан, который сделал столько добра людям, — этого человека уже нет. Умер он в городе Задонске — на родине своей жены Нилы Евгеньевны Павловой.
А совсем недавно я узнал еще одну подробность, о которой и не подозревал и которая, может быть, лучше всего говорит о том, каким педагогом был В. В. Свистунов, как любил он школу и ребят-школьников.
После Ново-Басманной больницы Нила Евгеньевна писала своему мужу, чтобы тот немедленно ехал в Задонск — отдохнуть от болезни, набраться сил…
«Но, — пишет мне она теперь, — он не послушался». Ему непременно хотелось присутствовать на школьных экзаменах в Кильдинстрое. И в середине мая, несмотря на то, что ему стало хуже, он все-таки приехал в Кильдинстрой.
«Я, — говорит далее в своем письме жена Василия Васильевича, — вызвала из Мурманска хорошего врача и по его совету отправила больного снова в Москву. Там его опять положили в больницу… Я приехала в Москву в середине июня и нашла его в еще худшем состоянии… Он настаивал, чтобы я везла его в Задонск на свежий воздух. Двадцать второго июня я привезла его в Задонск, а двадцать четвертого июля он умер…»
ВОЙНА
Весть о начале первой мировой войны пришла в деревню совершенно неожиданно, свалилась как снег на голову в ясный летний день.
Все мои однодеревенцы, а вместе с ними и я, были на работе. Спешили, пока стояла хорошая, солнечная погода, закончить сенокос. А там — через два или три дня — предстояло начать жатву. И все людские помыслы были сосредоточены только на этом.
В моей памяти сохранилась такая деталь: мужики докашивали последние лужки, расположенные в низине на чрезмерно увлажненной земле. Косил и мой отец. А мы с матерью подгребали скошенную траву и носили ее на более высокое, сухое место: там, разбросанная по земле, она высыхала гораздо скорей, чем внизу. И невозможно было даже представить себе, что именно в этот день — день, полный мирных человеческих забот и хлопот, случится то страшное — неотвратимое и непоправимое, — что все-таки случилось.
Во второй половине дня прямо на луг из волостного правления прискакал конный нарочный, вручивший сельскому старосте большой пакет красного цвета.
Через несколько минут все уже знали, что началась война, что на завтра назначена всеобщая мобилизация и что поэтому все мужчины, подлежащие мобилизации, обязаны явиться завтра утром в волостное правление, явиться совершенно готовыми к отправке, со всеми теми вещами, которые им необходимо взять с собой.
Люди тотчас прекратили работу. Даже те семьи, которым мобилизация и война пока ничем не угрожали, не остались в поле, а вместе с остальными пошли в деревню. Страшная весть о войне как бы приглушила, придавила и взрослых и детей. Повседневные заботы и работы сразу отошли на второй план, они стали как бы ненужными и даже бессмысленными в такой момент.
Мужчины хмуро молчали, многие женщины начинали плакать. Дети сразу присмирели, прекратив свои обычные игры и забавы. Всем было невыразимо тяжко.
Вечером я встретился с Петей Шевченковым, но разговор у нас не клеился. Обычные наши интересы потеряли всю свою привлекательность. Их заслонила война, давившая на наше сознание всей своей незримой тяжестью и вселявшая в наши сердца какую-то неопределенную тревогу и страх.
Всю ночь в деревенских окнах светились огни, чего в обычное время никогда не бывало. Это матери, жены и сестры собирали на войну своих сыновей, мужей и братьев. То там, то здесь слышался женский плач — иногда тихий, иногда переходящий в рыдания.
Впоследствии я пытался описать эту скорбную, тревожную ночь в одном из своих стихотворений. Стихотворение не сохранилось, и я не помню ни одной строчки из него. Но общее содержание помню: в избе тускло горит семилинейная керосиновая лампа; старая мать сидит на лавке у окна и спеша дошивает холстинную рубаху для сына, которого поутру заберут на войну. Старуха шьет и думает о том, что, наверно, ей больше никогда не придется увидеть своего сына, что убьют его на войне, и она не будет даже знать, где находится его могила. Старуха не может сдержать слез, и они — эти скорбные материнские слезы — то и дело капают на холст, лежащий у нее на коленях.
Когда я писал эти свои стихи, у меня, помимо моей воли, неизменно вставали перед глазами строки из поэмы Н. А. Некрасова «Мороз, Красный нос»:
Меня особенно трогали слова о проворно бегающей иголке и строки «Как дождь, зарядивший надолго, негромко рыдает она». Это так походило на то, что делалось в нашей деревне в ночь перед мобилизацией, что я одновременно видел и некрасовскую Дарью, шьющую саван для умершего мужа, и старую женщину-мать, которая торопится поскорее закончить рубаху для сына, уходящего на войну. Я как бы ясно видел даже те крупные, похожие на горошины слезы, которые, падая из глаз, скатываются по белому, лежащему на коленях холсту.
Мобилизация проходила прямо под открытым небом — на площади у здания волостного правления, которое к тому времени было отстроено заново и находилось уже не в Оселье, а на краю Глотовки, недалеко от школы.
Мобилизованных записывали в отдельные списки и сразу же группами отправляли на станцию — кого на лошадях, кого пешком. Шли и ехали они понурые, угрюмые, молчаливые, как будто здесь, на площади перед волостным правлением, их уже заранее приговорили к смерти и они теперь отправляются туда, откуда нет возврата никому.
— Эх, хоть бы выпить с горя! — говорили мужики, только что ставшие солдатами. — Все бы легче стало.
Но выпить было нечего: закрыты были все казенные винные лавки. На дверях глотовской лавки, находившейся совсем рядом с волостным правлением, также висел тяжеленный замок, а все запасы водки еще прошлой ночью были вывезены из Глотовки неизвестно куда.
На войну забирали не только людей, но и лошадей. Забирали даже телеги — те, которые покрепче.
— Разоряют хозяйство, — говорили меж собой старики, наблюдая, как на одних столиках, стоявших прямо на земле, переписывают людей, а на других — лошадей, повозки и сбрую. — Что теперь делать-то будем?..
С началом войны особенно трудно пришлось семьям, где совсем не осталось мужчин. А таких семей было немало. Все работы ложились на женские плечи, а между тем женщины умели делать далеко не все. Так, например, они не умели косить: испокон веков косьба в нашей местности считалась делом исключительно мужским. Теперь же волей-неволей и им пришлось взяться за косу. На первых порах это получалось у них плохо, и это вызывало насмешки по поводу их неумелой работы. Однако, претерпев все, они постепенно научились в конце концов косить не хуже мужчин.
То же самое и с пахотой. До войны у нас пахали только мужики. Если же иногда приходилось пахать и бабам, то это лишь в том случае, если земля была особенно мягкой и вспашка ее не составляла большого труда. А как началась война, то и пахота, какой бы тяжкой она ни была, приходилась на женщин.
В годы Великой Отечественной войны, когда женщине приходилось, может статься, еще трудней, чем в первую мировую войну, в деревне сложили грубоватую, но в то же время очень горестную частушку:
Я думаю, что эта горькая и правдивая песенка в зачаточном состоянии существовала еще в первую мировую войну. «Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик» русская крестьянка могла сказать о себе уже с четырнадцатого года.
Война прибавила хлопот и моему отцу. Обычно он ездил на станцию за почтой один раз в неделю — по вторникам. А теперь его могли послать в любое время. Частенько рассыльный из волостного правления приходил прямо в поле и говорил отцу:
— Писарь велел отвезти этот пакет сегодня же: пакет срочный, и задерживать его нельзя.
Приходилось бросать все работы и — пешком ли, на лошади ли — отправляться в Павлиново. Отказаться было никак нельзя, хотя эти внеочередные поездки на станцию ничем не компенсировались.
Несколько раз отнести срочный пакет на павлиновскую почту отец посылал меня. В детстве я много ходил, и двадцать или двадцать пять верст до станции меня нисколько не пугали. Мне даже нравилось выполнять поручения отца — во-первых, потому, что я любил все, что касается почты, и, во-вторых, потому, что, выполняя поручения отца, помогая ему, я начинал представлять себя как бы уже совсем взрослым, способным не на какие-то там пустяки, а на важные и нужные дела.