реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Исаковский – На Ельнинской земле (страница 2)

18

Но написать буквально обо всем, что было со мной, просто невозможно. Надо было выбирать. И я решил: буду писать о том, что запомнилось более всего, что оставило в душе наиболее яркий след, наконец, о том, что произвело на меня то или иное воздействие. В таких случаях я иногда писал о мелких, даже незавершенных фактах и событиях автобиографии, ибо они в свое время были для меня чрезвычайно важными.

Однако, если даже я писал главным образом для себя самого, то все же никак не мог не написать о том времени, к которому относятся мои записки, не мог проходить мимо тех людей, которых я знал, не мог игнорировать всего того, что тогда происходило вокруг меня. Словом, выходило так, что пишу я не только свою, сугубо личную автобиографию, но в известной мере и биографию времени, биографию многих других людей, из среды которых я вышел и сам. И мои «Автобиографические страницы» приобретали, таким образом, уже общественный интерес и становились нужными не только их автору, но и многим другим людям — моим читателям, которые, как я уже говорил, хорошо встретили их появление в печати.

Хочу к этому прибавить, что писать я старался абсолютно правдиво и точно, писать так, как было на самом деле, ничего не убавляя и не прибавляя, ничего не приукрашивая и не черня. А. Т. Твардовский и всерьез и в шутку не раз говорил мне, а потом написал и в своем письме, что я стремлюсь к точности даже во вред себе самому, даже «к своей невыгоде». Весьма возможно, что такая черта, то есть стремление к точности во что бы то ни стало, есть в моем характере, хотя Александр Трифонович, возможно, здесь и впадает в некоторое преувеличение. Если же в «Автобиографических страницах» сказано о чем-то неточно или, может статься, не совсем правильно, то это вовсе не значит, что я хотел что-либо прибавить от себя или, наоборот, скрыть что-нибудь. Нет, неточность могла произойти лишь оттого, что все, о чем я писал, происходило давно и, естественно, в моей памяти что-то могло стереться, сместиться, слиться с другим.

Вот, пожалуй, и все то, что мне хотелось сказать читателю, прежде чем он начнет знакомиться с моей книгой «На Ельнинской земле».

М. Исаковский

1972

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

В ДЕРЕВНЕ ГЛОТОВКЕ…

Родился в начале января 1900 года в деревне Глотовке Осельской волости Ельнинского уезда Смоленской губернии.

Всего у моей матери Дарьи Григорьевны и отца Василия Назаровича было тринадцать человек детей (я родился двенадцатым), но выжило только пятеро. Остальные восемь умерли в раннем детстве, еще до моего появления на свет. Это было в порядке вещей: дети тогда умирали во множестве.

В мальчишеские годы я не раз расспрашивал у старших, когда и как появилась наша деревня и почему она называется Глотовкой. И мне рассказывали, что никто точно не знает, сколько лет нашей деревне, но известно, что на том месте, где она стоит, первым построился один богатый и жадный мужик по прозвищу Глот. Отсюда и пошло название — Глотовка.

Но к тому времени, как я начал себя помнить, никаких богатых мужиков в Глотовке не было. Правда, можно было насчитать два-три семейства, которые жили безбедно, но и они не могли похвастаться никаким особым зажитком. Остальные же (а всего в Глотовке было около пятидесяти дворов) жили так, что едва сводили концы с концами. Впрочем, некоторым и этого не удавалось.

Однажды — не помню уж, по какому поводу, — затеяли мы, ребята, спор о том, где больше самоваров — в Глотовке или в соседнем селе Оселье. Оказалось, что самоваров — поровну, по одному: в Оселье самовар наличествовал лишь у бывшего волостного старшины; правда, были еще самовары у попа и дьякона, но последние жили не в самой деревне, а как бы в самостоятельном поселке, расположенном возле церкви и отделенном от крестьянских дворов речкой Оселенкой, поэтому их самовары в расчет не принимались; в Глотовке обладал самоваром тоже лишь один человек — это был зажиточный мужик Иван Строганов, у которого к тому же был и единственный на всю деревню сад, где стояло несколько пчелиных ульев.

Не знаю за что, но я очень любил свою деревню и даже считал, что она гораздо лучше всех остальных. Во всяком случае, я никогда не согласился бы променять ее на какую-либо другую.

Между тем была она самой обыкновенной для того времени деревней — отсталой, неграмотной.

Во всей Глотовке — я хорошо это помню — было только две книги: у какого-то мужика — толстая, тяжелая, в черном переплете книга «Оракул», книга с таинственно-непонятными кругами и таблицами; в святки эта книга ходила по домам, и люди гадали по ней, пытаясь узнать, какая судьба им суждена, что их ждет впереди; вторая книга — псалтырь. Ее обычно читали по покойникам, если, конечно, у родственников умершего были деньги, чтобы заплатить чтецам.

Псалтырь читал однажды и я. Мне было тогда уже около двенадцати лет, я учился в сельской школе и читать по-церковнославянски умел довольно бойко, хотя далеко не всегда понимал смысл читаемого.

Умерла наша соседка — старая женщина Марфа Лолокова. И родственники пригласили, а вернее сказать, наняли меня и еще кого-то — не помню уж, кто это был, — читать по ней псалтырь.

Читать мы должны были попеременно в течение суток. Однако мой напарник, который был и гораздо старше, и гораздо опытней, чем я, определенно меня обманывал. Он оставлял меня одного, уходил куда-то и подолгу не возвращался обратно. И я должен был читать без перерыва по два, по три и более часов.

Читать псалтырь полагалось, только стоя у стола и повернув лицо в сторону красного угла, то есть туда, где в хате висели иконы. Читающий должен был также все время держать в левой руке зажженную восковую церковную свечку. Правой же он переворачивал страницы книги.

И я, когда наступала моя очередь, становился подобающим образом у стола, накрытого белым настольником, пододвигал к себе старую, потрепанную книгу со страницами, закапанными воском, захватанными и жирными, как старые игральные карты, и начинал.

Читал я выразительно и громко, что особенно нравилось родственникам покойницы и всем тем, кто приходил взглянуть на нее, поплакать, поголосить над ней.

Все же ночью — а ночь была длинная, зимняя — мне было как-то не по себе. Ночью люди, весь день толпившиеся в хате, разошлись по домам, утомившиеся за день родственники ложились, чтобы хоть немного отдохнуть, поспать. Я оставался один на один с покойницей в тихой опустевшей хате, освещенной тусклым светом семилинейной керосиновой лампы, висевшей над столом.

Покойница лежала на лавке у стены, лежала прямо за моей спиной и чуточку влево от меня. Я знал и чувствовал это и однако же за все время ни разу не отважился повернуть голову, ни разу не посмотрел на нее.

Нельзя сказать, чтобы я боялся мертвых, но все же мне было как-то неприятно видеть их — тем более ночью, в хате, где, казалось, не было ни одной живой души, где раздавался лишь мой собственный голос. Поэтому я старался забыть, что за спиной у меня лежит покойница, и весь уходил в чтение. Уставали глаза, от стояния уставали ноги, язык начинал заплетаться, а я все читал и читал… И конечно же облегченно вздыхал, когда приходил мой напарник и сменял меня, а я мог на некоторое время уйти домой.

Но в конце концов я заслужил даже похвалу своих однодеревенцев, которые говорили про меня, что, мол, хотя еще и мал, но читать псалтырь умеет лучше иного взрослого. К тому же за чтение мне дали серебряный рубль, а это было уже целое состояние… Правда, рубль я отдал отцу, но слава хорошего чтеца осталась со мной.

Кроме «Оракула» и псалтыря, у нас в деревне изредка появлялись и другие книжки: кто-либо из уезжавших в город на заработки вдруг привезет сказку о Бове-королевиче или тоненькую лубочную книжечку «Как солдат спас Петра Великого», а то и песенник «Липа вековая». Все это бывало, но главенствовали все-таки «Оракул» и псалтырь.

И конечно же ни в одной крестьянской семье нельзя было найти ни чернил, ни пера, ни листка бумаги, чтобы написать, например, письмо. Да и писать-то редко кто умел. Некоторые мужики лишь могли кое-как расписаться, но большинству было недоступно и это. Что же касается женщин, то все до одной они были неграмотными. В ту пору даже в голову никому не приходило, что крестьянка может быть грамотной: считалось, что это ей без надобности.

Основной и главной заботой в каждой хате, в каждой семье было — как бы прожить, прокормиться, как бы не умереть с голоду. К, этому и направлялись все помыслы, все усилия.

Земля в нашей местности была тощая, бедная, неурожайная. Своего хлеба никогда не хватало до нового урожая — «до нови», как тогда говорили. Его приходилось покупать чуть ли не с середины зимы, а то и еще раньше. Поэтому все, кто только мог, окончив сельскохозяйственные работы дома, уходили на заработки в города, больше всего в Москву. Там они брались за любую работу, какая только попадалась, соглашались на любую оплату.

Я помню многие проводы в Москву. Обычно отъезжающему давали пять рублей, причем эти пять рублей чаще всего брались у кого-нибудь взаймы. Билет от нашей станции Павлиново до Москвы (с пересадкой в Сухиничах) стоил четыре рубля двадцать копеек. Значит, по приезде в Москву оставалось всего восемьдесят копеек — на все как есть твои расходы. А поступить на работу, найти «место» было далеко не просто: нашего брата, как говорили тогда, всюду хватает. И бывали случаи, когда люди, не нашедшие себе никакого дела в городе, ни с чем возвращались домой, возвращались, как пелось тогда в популярной песне «Златые горы», «с пустой котомкой за плечами» и конечно же пешком, «по шпалам». Именно так однажды летом вернулись из Киева мой старший брат Нил и его товарищ Захар Глебов. Добирались они до дому свыше месяца и пришли оборванные, грязные, голодные, тощие, еле живые.