18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Михаил Годенко – Потаенное судно (страница 124)

18

Антон понял, песня вошла в него навсегда, потому что она последняя Юркина песня.

Он остановился, чтобы в который раз освободить ноги от налипшего груза, но не освободился, застыл немо, пораженный до ужаса простой мыслью: «Сам прошел войну от доски до доски, столько раз стоял под пулями, под снарядами, под бомбами — и ничего. А сыну выпало служить в мире — и нету сына, нет Юраськи. Как же с этим можно согласиться?..»

Оказалось, он уже стоит на раздорожье: если повернуть влево — дойдешь до хутора, бывшего когда-то коммунским. В предвечерних сумерках темнеет зубчатая стена пирамидальных тополей, иначе — рай-дерева. Но Антону прямо, он миновал раздорожье, хотя что-то его и удерживает, возвращает назад, заставляет думать о хуторе. Ему явственно слышится Юраськин еще детский голосок, выпытывающий дотошно о том, чего Антон и сам толком не знает.

— Папашо, а мы поедем на хутор?

— Как же, сынок!

— И коммуна там снова будет?

— Должна быть, сынок.

— А скоро опять вернется коммуна?

— Не скажу когда, но надо верить.

В таком ли дословном порядке происходил разговор, Антон уже не может поручиться. Он про себя мысленно много раз к нему возвращался, думал о нем, передумывал и так именно запечатлел его в своей памяти.

А вот и слобода. Вот его огород, в глубине двора его хата. Он прошел пеши верст шесть, но сделать последние шаги ему оказалось не под силу. Устало, по-стариковски опираясь на посох, опустился у каменной бабы, сел, прислонясь к ней левым боком, сидел, как когда-то сидели старцы-лирники. Туманная рвань облаков ушла к востоку. Чернильно-густой синевой проглянуло небо. Ближе к западу оно еще хранило скупые отсветы солнца, потому казалось похожим на скудное молочное пойво. Антону, оглохшему от горя и усталости, слобода чудилась тоже оглохшей. Ни овечьего блеянья, ни лошадиного ржания, ни бреху собачьего он не улавливал. Прямые дымки, уходившие в небо белыми топольками, предвещали погоду. Костровые подпалы редких облачков показывали на мороз.

Он мысленно прикипел глазами к багровым отсветам и вздрогнул от внезапных орудийных ударов. Он ловил их, удары, всем своим существом. Они больно толкали в грудь. Вздрагивала и качалась земля под ногами. Он искал опоры, но не находил ее, пока не подошел к нему Виктор Алышев, не взял под руку, не притиснул к себе его локоть, просипев сдавленно:

— Крепись, матрос…

Трещали несогласованно автоматы, словно при неожиданной атаке, бухали в небо жестокие карабины. Налетающий ветровой сквозняк буйно лепетал в кумачовых полотнах, поднятых на флагштоках, которые были поставлены густым частоколом. Посередине частокола самая высокая мачта, и на ней длинным узким полотном трепыхался вымпел. Когда вырос холм зеленоватой глины с гравием, на него сверху надели металлическое надгробие с приваренной медной дощечкой, на которой выгравировано имя захороненного, звание и даты жизни — короткие до горькой печали даты. Рядом поставлена серая каменная глыба с отполированной лицевой стороною, на ней золотистыми литерами врезаны слова о совершенном подвиге, о славе и вечной памяти. Толпы народу, четкие четырехугольники строев, голосистая медь оркестра — все это расположено на широкой площадке, справа от шоссе, ведущего вон туда, на возвышенность, к бетонному мосту, минуя который, минуя низкорослую рощу, попадаешь в Снежногорск…

Сбив шапку на затылок, Антон обеими руками утирал лицо, пытаясь прогнать наваждение. Он снял шапку, зачем-то встряхнул ее, погладил свободной рукой. Вечерние отсветы падали на его лицо, высвечивали густые, четко врезанные морщины. Белый пламень седины, охвативший в недавнем прошлом виски, теперь перекинулся и на чуб, выбелил его ярко, отчего запавшие темные глаза показались упрятанными в глазницы еще глубже, стали еще старше. Только тяжелый карниз бровей оставался нетронуто черным. Он делал лицо каменно застывшим, неподвижным.

Антону подумалось о том, что умершие не уходят насовсем, не оставляют тебя, они живут в тебе, ты видишь их, разговариваешь с ними повсечасно, случается, даже споришь. И мать Настя, и баба Оляна, и Потап Кузьменко, и Богорай, и Полька Дудничка, которая затем стала Полиной Осипенко. Теперь сын… Эта рана будет кровоточить всегда, не даст забыться…

С новой силой, с новым ожесточением вошла в него боль, парализуя волю и разум. Обожженный мозг являл на свет давно забытую картину. Антон не хотел вспоминать о ней, изгонял из сознания, но вот она снова всплывала, словно мстя ему за допущенную когда-то жестокость. Он видит Юрку, который вызывающе ухмыляется, дразнит отца, заставляя младшего брата Володьку подсовывать грецкие орехи в притвор двери. Сам нажимает на дверь, орех под натиском стреляет звучно, лопается, что приносит визгливую радость обоим. Мать и отец предупредили старшего:

— Перестань баловать!

Юрка продолжал свое.

— Ничего…

— Ревом кончится!

— Пустяки…

Не рассчитав нажима, Юрка налег на дверь. Орех хрустнул сухо, Волошка взвыл истошно: палец его был расплющен в притворе. Взбешенный случившимся, вскочил Антон, схватил широкий флотский ремень, кинулся за старшим. Тот забился в угол, не видя пощады. От отчаяния перед неминуемой расплатой подобрался весь, сжал кулаки, сдавил брови у переносья, так что поперечная канавинка разрезала лоб, просипел в страхе:

— Только тронь!

И пошел на отца. Антона это еще пуще подстегнуло. Не помня себя, поймал сына за руку, крутнул на месте, давай стегать его жестоким образом.

— Бей, бей, раз ты такой! — с отчаянным визгом заявлял сын.

Уши Антону сверлит этот казнящий возглас. Антон закрывает лицо руками, выговаривает в голос:

— Зачем я его так, зачем?.. Век себе не прощу!

И вдруг ощутил, будто тело его обжег кнут отца Охрима, который тогда, в день отъезда на хутор в коммуну, стеганул им вызывающе равнодушную каменную бабу. Опоясав жесткой змеей, кнут, показалось, охватил вместе с бабой и его, Антона, опек тело до рези в глазах.

Услышал, как чавкают чьи-то шаги по раскисшей дороге, увидел женщину, всю в белом. Ему показалось, это она, божевильная Марьяна, Мара, возвращается в слободу из своего каждодневного таинственного странствования. Белое наваждение удалилось, заметил: повернуло вправо, вошло в калитку его дома, переступило порог. Вместе с расползающимися по лопаткам успокоительно теплыми мурашками пришла догадка: «Клавка Перетятько…»

Часто случалось, что Клавка, возвращаясь с фермы, заглядывала к Пане. А теперь и подавно.

«Только почему она даже халата не сняла? — мелькнуло в голове. — А что там, дома? Как Паня, как дети, как Андрейка?»

Новая тревога подняла его с земли. Медленно зашагал на непрочных ногах, словно освобождаясь от глубокого забытья.

1972—1974, 1980 гг.