Михаил Елизаров – Ногти (страница 16)
– Вдул и фамилии не спросил…
Я притворился, что не понял, но я и на самом деле не понял:
– Твоя фамилия – Григоренко!
– Меня зовут Фёдор Тютчев, – прошептал Голубь, низко опустив голову.
Внутри меня всё перевернулось, и тяжёлый ком поднялся от желудка к гортани.
– Как же так, господи… вы… Фёдор, боже мой… Фёдор!.. Да… Да… «Святая ночь на небосклон взошла…» Я правильно говорю, Фёдор? – Фраза вылетела рахманиновским рояльным переливом. – Фёдор, ну почему вы молчали всё это время? Могло случиться непоправимое… Вы не принадлежите только себе, Фёдор, вы хоть понимаете?!
Голубь смущённо переступал с лапки на лапку.
– Фёдор, разрешите один вопрос, скажите: ««Целка, целка, целка, целка» – пела птичка-соловейка» – это ваши стихи?!
– Да, мои…
– Фантастика! – заорал я диким горлом. – Фёдор, если удобно, если не покажется бестактным…
– Валяй, не менжуйся!
– Фёдор… У вас была… нянюшка?! Как у Пушкина?
Голубь хмыкнул:
– Была, а что?
– Фёдор, – взвыл я, трепеща, – что вам обычно говорила нянюшка перед сном?!
Голубь изумился:
– Как что говорила? То же, что и всем: «Не ковыряй, – говорила, – Феденька, в ушах над тарелкой».
– Понимаю, – кивнул я, и руки мои сложились замком на груди, и дыхание перехватило. – Это всё, что она говорила?
– Всё…
Перед глазами качнулась морская рябь, сердце пронзила тревожная тоска, колени похолодели, поплыли наискосок прозрачные кисельные червячки-куколки. Изображение покрылось густой паутиной трещин. Я почти лишился чувств и, падая, лбом разбил изображение, рассыпавшееся, как кубики льда.
В клетке сидел Голубь Семён Григоренко и издевательски напевал:
– Мудушки-мудушки, мудушки да мудушки… Пиздося, – ласково сказал Голубь, – Дуняшка!
Я прижал пальцы к вискам.
– Семён, старый плут, я почти поверил, что ты – Фёдор Тютчев. Это было так необычно, так… хрустально! А ты разбил мои иллюзии…
Я глянул на часы:
– Время, Семён, время умирать, – и распахнул дверцу клетки. – Щипаться будешь? Я имею в виду, мне перчатки надевать – или умрёшь, как мужик?
Голубь не шевелился. Я слегка поддел его.
– Ну что же ты, Семён… Бздо?
– Сам бздо… – еле слышно отозвался Голубь.
– Вот и умничка, – похвалил я Григоренко, вытаскивая его из клетки.
– Неужели конец? – прошептал, подрагивая веками.
– Конец-пердунец, – подтвердил я.
У Григоренко сдали нервы вместе с кишечником.
– Повбзднулось, Семён?! Ничего, я после с мылом…
Я пристроил Голубя так, чтоб его шея легла на бильярдную выемку между большим и указательным пальцами.
– Ты на пороге вечности, Семён, – сказал я жестяным голосом.
– А что там, за порогом? – спросил он с робкой надеждой.
– Не знаю, Семён. Может, ебля с пляской, может – ничего… У тебя последнее слово.
Он покачал головой:
– Хуета хует…
И я свернул шею Голубю Семёну Григоренко.
Фобия
Бежал, миленький, бежал и думал, что скоро стемнеет, что фонари – не одуванчики, провода́ похожи на струны: такие же серебристые и гудящие.
А провода́ были тусклые, тишина стояла ватная. С ума сойти! В лужах тоже есть вода! Хочешь – пей, хочешь – плавай. Оттолкнусь ногами и заскольжу по течению, вдоль тротуара, вместе со щепками и прошлогодними листьями.
Существуют механические часы, электронные, кварцевые, а живём-то, братцы, по минутам!
На жуткой высоте парит птица, не сдвигается с места, точно приклеилась. Она библейских размеров. Сколько помёта в такой особи? Никто не знает.
Хорошо быть близоруким – взгляд импрессиониста на острые силуэты далёких зданий, сквозь которые уже прорезается розовый закат, нежный и подрагивающий, как полное вымя. Вечерняя погода лирична. Это учительница словесности вышла под ручку с двумя сыночками, Климом и Максом.
Листва бешено аплодирует каламбуру!
Я пиит, я срифмовал «ласточка» и «задница», «онанизм» и «ничего общего с ним». Я уничтожаю собой время. Можно предположить, что мне позвонила давняя знакомая. Я бегу к ней, хочу стать предком, сигать через костёр, совокупляться на траве.
Старая дорога, глухой сквер. Гнездятся на жиденьком солнце пенсионеры. Они дремлют, впившись жёлтыми лапками в колени, морщинистые веки не дрожат, и кажется, будто в их черепах вместо глаз – грецкие орехи.
Толстая девка с верблюжьим бюстом желает знакомиться. Курит страстно и зубы скалит. Вокруг клубнеобразного носа вьётся губительный дым. Создаётся впечатление, что внутри девки что-то подгорело. Ненавижу скамеечные романы! «Любите ли ебаться?» – «Отчего ж не любить. Люблю».
Скотство! Девка кричит, и слова выскакивают из её горла, как эмаль раскалённой кастрюли:
– Он сказал, что у меня чудная писечка!
Мне всё равно.
– Он сказал, что у меня шикарные сисечки!
Лопасти пропеллера. Дура, мне всё равно. Я не ревнивый.
– Ревнивый, ревнивый, – бубнит моя мама. – Совсем застращал барышню. А ты тоже хороша, милая, нашла кого бояться! Он у нас смирный. Я тебе всё про него расскажу…
Я шепчу:
– Мама, не надо, не говори…
– Расскажу, блядь, и точка! – хрясть мокрым полотенцем сына по глазынькам. А потом к девке обращается сладко: – Слушай, голубушка, – и зашлась от волненья, схаркнула мокроту, – завёрнутый в пелёнки, прел младенец Алексей! – выдохнула. – Ну вот и рассказала. Дожила, слава тебе, господи, – мама трёт закисшие глаза. – Теперь и умереть можно, – но не умирает, а наливается жизненными соками, похохатывает: – Ты смотри – писечка?! Ну не прелесть разве?!
– Папа, хоть ты заступись!
Папа лапти плетёт:
– Держи фасон. Говна не держим-с!
Девка хозяйничает. Толстой, трясущейся от жира, могучей рукой выдёргивает испорченный унитаз и молниеносно привинчивает новый. Родители, взявшись за руки, хороводят, хлопают и топают:
– За такой да за такой, как за каменной стеной!