Михаил Дунаев – Борисов-Мусатов (страница 20)
«Серебряный век» нарушал равновесие в пользу эстетики. Эстетизм в искусстве становился самодостаточной ценностью, идолом, кумиром. Какую бы тему ни затрагивал художник, важнейшим критерием для него оставалась сила эстетического переживания. Причина угадывается легко: таким образом создается мощное эмоциональное поле, под прикровом которого удобно спрятаться от действительности, от страшных порою проявлений конкретного земного времени, да и от времени вообще.
Под этим прикровом художник творит свой мир, внутри которого он может ощущать себя всевластным демиургом. Художник самоутверждается в своих творениях. Жизнь в искусстве и смысл бытия становится для него тождественными понятиями.
И вот раскрывается величайший соблазн искусства. На этот соблазн указывает изначально сам язык. Мы говорим постоянно о художественном
Христианство учит, что совершеннейший из Ангелов — Денница — возомнил себя равным Творцу и за это был низвергнут с небес. Мы знаем его под именем Сатаны. Так произошло первое грехопадение в сотворенном мире — и первым грехом стала дьявольская гордыня. Поврежденные гордыней, падшие ангелы, примкнувшие к Сатане, — бесы — извратили свою естественную природу.
Многие художники горделиво объявили себя богами в своей творческой деятельности.
Творцы «серебряного века» вели себя по отношению к своим созданиям тиранически. Деспотическое самоутверждение художника в творимом им мире (в инобытии своего рода) с неизбежностью должно вести либо к сюрреалистическим идеям, либо к искусству абсурдизма, либо к абстракционизму. И Борисов-Мусатов делал в этом направлении очень робкие, неуверенные, не вполне даже явные шаги.
На этом пути подстерегает художника и соблазн мистицизма. Попытаться раскрыть сокровенную символику своих творческих эманаций, проникнуть в мистические тайны творчества, красоты, законов искусства — издавна влекло и влечёт человека. Путь мистических блужданий в поисках загадки неизреченного переплетается причудливо с иными путями, создавая с ними диковинные лабиринты, и нет предела всем сочетаниям идей, образов, вопросов, загадок, образующимся на его бесчисленных скрещениях. Игра этих сочетаний сама по себе способна заворожить и опьянить и без того очарованного странника.
Опасность расхождения с действительностью, фальшь попытки укрыться в искусственно сотворенном мире фантазий и мозговой игры сознавалась и ощущалась многими художниками, раскрывалась ими на разных уровнях постижения проблемы. Можно вспомнить и реалистическую традицию отражения этой темы — от сладких грез Манилова и «мечтателей» Достоевского до утешительных иллюзий горьковских босяков. Но острее всего ставилась проблема в поэзии Александра Блока, не миновавшего символистского искуса. Блок осмыслил жажду мистического самоопьянения и забвения в сказочном мире упоительных грез как влечение греховное и наказуемое, как трагедию художника, обречённого на еще более тяжкие муки, ждущие его после неизбежного пробуждения и отрезвления. В драме «Балаганчик», в поэме «Соловьиный сад», да и в других созданиях поэта — горькое раскаяние и предупреждение тем, кто не сумел прозреть и вовремя отречься от тягостной опасности.
Социальная замкнутость мастеров культуры, гипертрофированный индивидуализм, исповедованный ими, тяжко отозвались и в исторической жизни России. «Несчастье культурного ренессанса начала XX века было в том, что культурная элита была изолирована в небольшом круге и оторвана от широких социальных течений того времени, — писал Бердяев. — Это имело роковые последствия в характере, который приняла русская революция. (…) Русские люди того времени жили в разных этажах и даже в разных веках. Культурный ренессанс не имел сколько-нибудь широкого социального излучения. (…) Многие сторонники и выразители культурного ренессанса оставались левыми, сочувствовали революции, но было охлаждение к социальным вопросам, была поглощенность новыми проблемами философского, эстетического, религиозного, мистического характера, которые оставались чуждыми людям, активно участвовавшим в социальном движении. (…) Русский ренессанс связан с душевной структурой, которой не хватило нравственного характера. Была эстетическая размягченность. Не было волевого выбора»3.
Но как же уберечься от соблазнов? История искусства дает ясный ответ. Великие русские художники средневековья, в основном безымянные для нас, — сумевшие проникнуть в глубочайшие мистические тайны, оставившие непревзойденные творения мирового искусства, — совершили свой подвиг благодаря величайшему смирению перед Истиной. Каждый из них вовсе не считал себя творцом какого-то собственного мира, но лишь служителем Творца, исполняющим предначертанное свыше. (Тут важнейшая причина и анонимности средневекового искусства: художник не мог притязать на исключительное авторство, то есть отстаивать собственность на Истину.)
Первыми же художниками в новой истории, утверждавшими себя как творцы новосоздаваемого мира, стали титаны Возрождения. Появилась — в христианской идее — первая, хотя и заметная уже трещина. Кроме того, западный тип религиозности, определивший важнейшие черты ренессансного искусства, связан преимущественно с интенсивностью духовного переживания, но не с глубиною его. Именно Ренессанс породил идеал эстетически совершенного, отображающего сильные эмоции и ориентированного на чисто человеческие критерии искусства — при начинающемся безразличии к Истине.
Без воспоминания всего этого мы не сможем подлинно осмыслить все особенности искусства «серебряного века»— ибо именно ренессансное начало, разумеется значительно переосмысленное, утратившее в большинстве случаев связь с христианской религиозностью, расцвело в русском искусстве рубежа веков.
А что же Борисов-Мусатов? Каковы его существование в реальности и жизнь в искусстве? В искусстве столь пёстром и зыбком порою, временами не сознающем отчётливо своих целей? Во всём этом лабиринте фантастических сцеплений? Каково его место в эстетической системе зарождающегося «серебряного века»?
Он — в Саратове. И действительность не очень к нему благосклонна. Но он художник. Он верит: ему есть что противопоставить всей внешней суете.
Действительности как будто не существует?.. Всё-то он проговаривается…
В этом знаменитом своём верлибре Борисов-Мусатов раскрыл сам и окончательно секрет собственного творчества: оно для него есть бегство от жизни в мечту, в искусство. Поэтому произведения художника не могут не открывать для нас глубинного смысла его жизни — того, что совершалось в его душе под прикровом событийности.
Событийность же ох как тягостна порою. И смешно даже: оставил Париж и нашел в Саратове какую-то пошлую пародию на парижские нравы. Российские обыватели не могут порою не собезьянничать. С восторгом принимаются какие-то «парижские» певички низкого пошиба, люмьеровский синематограф, устраивается выставка «французских» художников. Не для мусатовского эстетически-утонченного вкуса все эти новшества французского искусства, которым он только что наслаждался в лучших образцах. Да ведь и вправду: кто поедет на край света, в Саратов (как бы хорош он ни был на самом деле), как не тот, на кого в Европе совсем уж спроса нет.
Тяжко быть в плену у времени. От всей суеты и пошлости — и впрямь лучше затвориться в уединении, укрыться за стенами своего домика, в окружении маленького сада — «задавать концерты себе самому». «Дом прекрасный и удобный был для его вдохновения»5— так поведал о своём впечатлении от обиталища художника его саратовский приятель, К.Петров-Водкин. Есть описание более подробное: «Наш вновь отстроенный, хотя и низенький флигель как-то уютно стоял среди зелени, да и выглядел радостно, благодаря массе света и солнца; на окнах комнатные растения в большом количестве… Самая большая и светлая — мастерская — три окна на юг, четвёртое — на восток, небольшая терраса (здесь написан «Осенний мотив», «За вышиванием»)… К кухне были пристроены закрытые сени, на крышу которых в ясную солнечную погоду брат забирался по лестнице со двора и там писал исключительно этюды голубого неба и летние воздушные облака. Не мешал ему даже ветер»6. Это из записок сестры, Елены Эльпидифоровны Мусатовой, — и место её в творческом мире нашего героя особою метой обозначено.