реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Чванов – Ухожу, не прощаюсь... (страница 5)

18px

И вот я слоняюсь в ожидании поезда на ночном сочинском вокзале. Внутри рвотная— приступами, словно куда-то проваливаюсь — пустота.

Все кончено, а что впереди?

Не поверну ли снова назад, как уже было? Чем дальше жить?

Так же приступами приходило холодное и жестокое удовлетворение: рано или поздно этот шаг все равно нужно было сделать. Жалко, что поздно. Впустую потеряно столько лет!

А может, не впустую? Теряя, мы обязательно что-то приобретаем. Может быть, вымотав душу, я обрету, наконец, твердость духа? Ведь все настоящее в искусстве делается только болью.

Или я вообще больше не смогу писать?

Все кончено. Осталось только работать. Как-нибудь перетерпеть, пересилить себя несколько месяцев, отлежаться, зализать раны. Потом работать. Наверстывать, если это можно, бесцельно улетевшее время. Работать!

Я отошел в дальний, пустынный угол перрона и, уткнувшись лицом в темноту, глухо сказал себе:

— Ну, держись! Начинается новая жизнь. Без иллюзий, без улыбок. Начинается работа. — И до тупой ломоты сжал зубы.

Время тянулось нудно. Я то и дело смотрел на часы: пока не войду в вагон, пока не тронется поезд, не смогу поверить, не смогу смириться с тем, что все кончено.

Ходил из зала в зал. Даже сквозь вокзальный шум слышал, как колотилось сердце: словно большой деревянной колотушкой монотонно стучали по большому перетянутому барабану — даже отдавалось в ушах, и кроме этого перетянутого барабана внутри ничего не было. Я чувствовал свои нервы: они были вроде толстых и жестких жил, на которых завязали узлы, и потому они стали короткими.

Наткнулся на винный киоск. Но тут же остановил себя: не разбавляй эту сволочную боль сентиментальным сиропом. Не глуши ее вином. Пусть порвет душу — зато скорее отболит. Хватит!

И снова ходил из зала в зал, пока не почувствовал, что страшно устал. Нашел пустую скамью. Рухнул на нее. И все никак не верилось, что это все.

Чем дальше жить? Хотелось броситься обратно в ночь и быть рядом с ней.

Нет!.. Отлежусь — и за работу. Вода, черный хлеб и работа. Хватит болтаться по свету. Нужно, наконец, что-то сделать в жизни, чтобы обрести под ногами твердь, а потом можно снова в дорогу. А пока черный хлеб, вода и работа. Отлежусь в Вильнюсе и… и вернешься в свою чертову рекламную контору. Но как жить с ней в одном городе?

Может, все-таки уехать куда-нибудь подальше? Нет, никуда ты не уедешь. Хватит болтаться. Ты вернешься в свою контору. И будешь работать. Именно туда. Это даже хорошо, что в одном городе. Она будет рядом, и не будет этой проклятой тысячекилометровой сахалинской тоски. Только к этому времени ты должен окаменеть. К этому времени я уже окаменею. И, встретив ее, смогу спокойно кивнуть головой и пройти мимо. Даже не…

— Вот здесь и присядем.

Я поднял голову. Около скамейки напротив остановилась нагруженная чемоданами, узлами и коробками типичная курортная семья: папаша лет пятидесяти, мамаша, сын лет двадцати пяти, его жена.

…И все-таки страшно обидно впустую потерять столько времени! Неужели эта пустота никогда ничем не заполнится? Неужели я окаменею навсегда?

— Леночка, я пройдусь по перрону, — нерешительно сказал жене глава семейства.

Та делала вид, что не слышит его.

— Леночка, я пройдусь по перрону. К картине своей схожу, — повторил он заискивающе.

— Сходи, только чтобы никаких буфетов, — наконец холодно разрешила она.

— Да что ты, Леночка! Нет. Его же закрыли. Я к своей картине схожу.

Обретя свободу, глава семейства торопливо зашаркал к выходу — почему-то горбясь, словно в спину ему презрительно смотрели, хотя вслед ему никто не смотрел.

«Папаша — любитель выпить, семейные законы диктует она, в меру умна, но зла, и муж у нее под каблуком. А зла, может, потому, что он пьет. Сын? Так себе, в мать. Из тех, что… Надо же, я еще способен что-то подмечать», — усмехнулся про себя.

…Ничего, отойду. Буду ходить по костелам, слушать органы. Буду бродить по узеньким средневековым улочкам. Читать письма Ван-Гога. Кажется, у него так: «Через год я стану совсем другим человеком… Будущее вовсе не рисуется мне в черном свете, но я вижу все трудности, какими оно чревато, и подчас спрашиваю себя, а не окажутся ли они сильнее меня?».

А что, если на самом деле окажутся сильнее меня? Нет, через год я стану совсем другим человеком… На вильнюсском базаре, если нынче грибной год, наверно, полно грибов. А потом вернется из Москвы Гедиминас. Я увижу, как он работает — без выходных, без обедов, и это меня сразу отрезвит. Буду слушать органы…

«Идет, — машинально отметил я про себя, увидев главу семейства, осторожно пробирающегося между скамейками. — И чего это он так цветет? И выпрямился. Осанка прямо горделивая. Неужели все-таки где-нибудь буфет нашел?»

Но, увидев свою семью, он сник, улыбка снова стала заискивающей.

— Посмотрел, — нарочито бодро сказал он.

Никто не ответил, все смотрели в сторону.

Он сел, втянув голову в плечи. Тут же ее вытянул, неуютно встряхнулся, словно хо тел взбодрить сам себя, сделал вид, что он ничего и не говорил, и с явным пренебрежением стал рассматривать пейзажи и натюрморты на стене. Через некоторое время, словно забыв, что его никто не захотел слушать, повернулся к сыну:

— Витенька, ты видел, где моя картина висит?

— Видел.

— Висит ведь, а?

— Да, — холодно ответил сын.

Глава семейства все порывался встать, но каждый раз, нарвавшись на строгий и недвусмысленный взгляд истинного главы семейства, покорно прижимал зад к скамье.

— Леночка, я схожу еще раз к ней, — наконец, все-таки решился он. — Да и покурить все равно надо, а здесь нельзя.

Жена опять долго не замечала его, потом, глядя в сторону, презрительно процедила:

— Сходи!

Он снова виновато и торопливо — как бы не вернули — засеменил к выходу.

…Лезет в голову черт знает что! Что сейчас делает она? Спокойно легла спать? Нет. По-своему мучается, что у нас ничего не получилось, ведь она тоже одинока… Буду ходить по костелам, слушать органы. Потом поеду куда-нибудь на Север, к Белому морю. Но чем дальше жить? Дальше-то как жить? Ведь нельзя жить с пустой душой.

Я прошелся по залам и опять плюхнулся на свою скамью.

Меж скамеек тем временем снова пробирался глава семейства. Он светился еще больше.

Витенька, ты все-таки сходи, посмотри, где она висит, я только сейчас рассмотрел…

— Я видел, отец, — недовольно прервал сын. — В прошлом году, — добавил он мягче.

— Но теперь она в другом месте висит, — подкупленный этой мягкостью, обрадовался отец. — Я все смотрю, что-то не то, и только сейчас до меня дошло, что она в другом месте. Раньше она дальше в углу была. А теперь в самой середине стены, прямо напротив входа. По сравнению с другими картинами она расположена более выгодно, лучше освещена. Все-таки помнят меня здесь, помнят! Разве это не приятно? — И вдруг погрустнел — Это ведь, можно сказать, моя последняя настоящая работа… Ты посмотри, Витенька, она на самом деле в другом месте.

— Отец, — лицо сына стало злым. — Я уже видел. И в прошлом году, и в позапрошлом, и три года назад. Что от того изменилось, что она в другом месте? Делали ремонт и перевесили.

— Да сядь ты, наконец, — грубо оборвала мужа истинный глава семейства. — Все уши прожужжал со своей картиной. — Сядь! Сам, небось, около буфета отирался.

— Ну Леночка, — начал он заискивающе-укоризненно, — ты же знаешь, что я был у своей картины. А буфет закрыт. Можешь пойти проверить.

— Только не хватало, чтобы я проверяла. Ты всегда выкрутишься. А если был бы открыт, ты бы, конечно, не устоял.

— Леночка!..

— Замолчи! Навязался ты на мою голову! Сядь, тебе говорят! Хватит болтаться, людям глаза мозолить.

Он послушно сел. Глаза его стали выпуклыми и печальными, как у коровы, когда у нее отбирают новорожденного теленка. Он смотрел куда-то и деланно небрежно поматывал ногой и как-то тошнотворно улыбался. Увидел, как ребенок напротив из бутылки пьет фруктовую воду, и кадык у него дернулся, а глаза сразу стали блестящими и целеустремленными. Я понял, что до этого он в буфете не был, а сейчас ему страшно захотелось выпить, и при первой же возможности он обязательно это сделает. Семья величественно молчала в окружении своих чемоданов, узлов и коробок.

Хотя он был мне неприятен, мне стало жалко его и почему-то еще больше — себя. Из-под прищуренных ресниц я неприязненно рассматривал его пышнотелую супругу. Вдруг мне захотелось увидеть эту картину. Я не ожидал увидеть ничего интересного, скорее всего какая-нибудь курортная халтура: пошлый натюрморт или сладенький пейзаж. Но мне страшно захотелось увидеть то самое, что называлось картиной, может быть, просто потому, что как-то нужно было убить время.

Найти картину не составляло труда: «в середине стены, прямо напротив входа». И вот стою перед ней: горный пейзаж, раннее утро, туман. Нет, не халтура. Пейзаж был неплох. Это был юг, но в нем не было курортной экзотики, чувствовалась крепкая, хорошая набитая рука. Хорош был и туман. Очень хорош был туман — я даже позавидовал ему. Хороши были и горы, но чего-то не было в холсте, без чего он не жил. Сначала я не мог понять, в чем дело, но, присмотревшись, понял: кисти не хватало смелости, страсти, пейзаж был сделан талантливой и сильной рукой, но именно сделан. Без сердца. Просто за счет былого мастерства. Или он был болен, когда писал эту картину, или ему срочно были нужны деньги, но заработать он их хотел честным трудом.