18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Михаил Черкасский – Сегодня и завтра, и в день моей смерти. Хроника одного года (страница 10)

18

– А сколько это – массированные? – будто что-то соображая в них.

– Шесть тысяч рентген, – как пирожное на прилавок, положил мне на сердце.

– Да, но сами же рентгенологи говорят: не портите ребенка.

– Это говорят те, которые с детьми не работают. А мы имеем дело только с детьми. Через Валентина Ивановича прошли десятки детей. И, если все было так, как у вашей девочки, то гарантии очень большие.

– Но профессор Карахан сказал…

– Знаю!.. Но поймите меня: так говорят люди, которые не сталкиваются с этим так тесно, как мы.

– Но если все убрано, то зачем же еще делать? Ведь это же вредно.

Легкое ядовитое дуновение шевельнуло халаты.

– Хм!.. – качнул темноволосой головой профессор: не каждый день ему попадались такие образованные онкологи. – Вот я только что с операции, допустим, я удалил все. Радикально! Но где же уверенность, что не остались микроскопические частицы. Мы их не видим, но они есть. А рентген убивает их. Не бойтесь… – неожиданно так мягко прорвалось у него, – поверьте мне, я сам отец и… хирург, я знаю: это единственное спасение.

«Что?! Спасение?»

– Но от рентгена при трехстах, кажется, умирают.

– Поймите, не организм облучается, а только одно место. Единственное, что может быть – к сорока годам у нее будет легкое искривление позвоночника.

Нет, нет, милый Лев Адамович, вы ошиблись: не было. И не будет. Так и останется – стрункой, до ста сорока.

– У вас в Ленинграде, в Педиатрическом институте работает Динст. Нет, не онколог, но старый, матерый волк, – славно так улыбнулся. – Опытнее его нет ни у нас, ни у вас. Нигде.

Я для чего ехал? Чтобы меня убедили. Рентген страшен, а что делать? «Пришла беда – отворяй ворота», – так, так, Лерочка, сказала твоя мама в тот первый день, шестого сентября, только ночью, когда ты спала, когда головой билась о стенку, но, правда, тихонько – все же соседи.

И опять мы решаем вечерами с Тамарой неотвязное, неотступное. «Если ничего нет, зачем же мы будем облучать?» – размышляю вечером вслух. «Да, и что это даст? Неизвестно», – подхватывает Тамара. Мы молчим, и в молчании вызревает вывод. Готово, подношу руку, чтоб сорвать его: «Давай откажемся». – «Давай, гуленька, давай!.. – горячо, благодарно сияет Тамара. – Может, ничего и не будет». – «Конечно, а если… ну что ж, не прозеваем, будем Малышеву показывать». – «Да, да!»

Ну, сорвали. В четыре руки. До чего же он сладок – плод определенности. Сладок-то он сладок, да отчего ж поперек глотки встает? И (такое уж нам вечнозеленое древо досталось) завязывается на нем новый фрукт. «У них там много детей?» – неожиданно спрашивает Тамара. И, оторвавшись на миг, видит он, что она тоже уставилась туда же – где, уже различимый средь голых ветвей, наливается, рдеет вызревающий плод. Оба видят, хорошо видят, что ядовит, не по-хорошему ярко, мухоморно красив, но он – вывод, решенье. «Детей?.. Полно. Да, с тем же. Шестьдесят человек прооперированных. И всем рентген, сразу же». – «Малышев тоже может и не нащупать», уже шевельнулась туда же ее рука. «Да, хорошо, если на старом месте, а если к аорте? И так еле-еле от нее отошли».

На качелях: так да этак – никак. Не послушался я мудрого химика Карахана, а послушался умудренного хирурга Жирнова. Все решилось на другой день, вечером. Когда наконец-то отважился взглянуть на живот. От подвздошья, от «солнечного сплетения», до пупка шел шов и потом, словно детская птичка, взлетал вправо, под ребра. Красный, бугристый, с подсохшими струпьями. Так что же, на эту вот птичку еще одну класть? Семь раз?

Динст еще в отпуске, но есть его заместитель, Семенов. Молод, мил да застенчив. Тем пространнее запускаю я снова шарманку: «По разным странам я бродил, и мой сурок со мною. Врач радикально удалил, но сердце что-то ноет».

И этого я просвещаю, что симпатобластома у нас доброкачественная. Что ж, слушает он чрезвычайно заинтересованно: сразу видно, что такое он тоже слышит впервые. Так и должен по моим ветхим понятиям слушать врач. Отчего же не реагирует? Как положено: ступайте, не надо ничего делать! Напротив: так вы приводите, посмотрим, измерим вес, размеры. Да, да, вы сможете амбулаторно. Как он терпелив, но ведь я еще не решил, ты еще дома, ты еще даже готовишься снова идти в школу. Отчего же мама наряжает тебя на другой день в ставший отныне и во веки веков присутственный твой наряд: зеленая кофточка, коричневая юбка с бретельками, жакетик малиновый с белой строчкой по обшлагам? И послушно, задумчиво лицо твое милое, с затаенным приглядом: куда же еще? И столько наивности, той цветочной пыльцы, что положена детям. А наивность – кто ж не топчет ее. Только тот, кому лень. Иль такой же балдоня.

В первый раз мы прокладываем свой путь – на метро, на трамвае. Ты оглядываешься: незнакомое. Скоро, скоро станет постылым. Может, нам с тобой в бассейн? Вот стоит на углу, громоздится. Ох, как надо сюда, ведь я же не доучил тебя плавать.

Нет, бассейн, отойди и отстань, нам плескаться в другом, захлебнувшись: Ленинградский педиатрический институт. Вот он выдвинул на тихую улочку свой передний желтый редут. Забор ощетинился пиками, и одна глубоко, словно в тесто, вошла в накренившийся у калитки тополь, в морщинную крокодилью кожу его. Да еще у калитки улежали древние петербургские плиты, щербатые по краям, в середке гладко обкатанные. Сколько судеб ногами, ножищами, ножками было выбито здесь. Стерлось все. Как и наше теперь.

«Папа, а что это горит? – повела глазами на красный кругляш над дверьми. – Не входить! Почему там написано так?» – «Ну, пойдем…» – вынес Семенов из рентгенного мрака ободряющую улыбку. Ну, а я – по плечам виновато, нежно огладил и тебя подтолкнул туда: «Дядя добрый, иди…»

Может, добрый, да только у недоброй развилки разбил свой бивак, там, где и баба-яга не дерзнула б. Вышла скоро, жакетик на плечо в коридоре дотягивала, поделилась интересными впечатлениями: «Ха!.. погладил, начертил чего-то на животе. На весы поставил». – «Ну, так сразу же и начнем?» – над нами стоял Семенов. Я приехал, привез. Для того. Но ударило, все не верилось, что решимся, начнем. Ну, хотя б не сегодня!..

Но Семенов понял, что сдался: «Ты иди, Лерочка, вот туда, там тетя Лиза, она хорошая. – И мне: – Я все высчитал, будем семьдесят пять рад за сеанс. Сколько на рентгены? Ну, тысяч пять примерно за весь курс. Вы не беспокойтесь, я взял самый минимальный тубус».

Ты сидишь на кушетке, беседуешь с сестрой, невысокой, по-девичьи легкой женщиной. У нее живое, впалощекое, но румяное лицо с ячменными усиками. Я не знаю, червонно ли добрая, но дай Бог, чтоб на каждом месте, куда беды сталкивают людей, светил такой человек. Всех жалела, но больше всего тех, кого пожалеть было некому. «Глазная? – худенько, ровно стоит она, прижав трубку к смятому уху. – Это с рентгенотерапии, пришлите Воронова Сашу. – Присылают: пылающая, молочно-кисельная сестра-практикантка вносит годовалый сверточек. И тетя Лиза сразу к нему: – Пришли?.. При-ишли… Мать от него отказалась, от Сашеньки… – роняет мне, – ну, давай разденемся, вот мы какие хорошие, во-от…» Очень, очень хорошие: серый глазик, а вместо второго… дыра. Черно-красная. Удалена опухоль, и теперь облучают. Хотя сами же говорят: еще не было случая, чтобы помогло.

Бедные дети, страдальцы безвинные, сколько вас прошло вместе с нами, сколько вас проходит сейчас – каждый день, каждый год. Предстоит пройти еще скольким! Никого я не знаю достойнее жизни, чем вы. Никого из тех, без кого не было бы науки, святого искусства, футбола, войн. Но они (больше, меньше) свое прожили, а вы… Кто вообще-то знает про вас? Виноват в этом кто? Родители. Им остается пустота и дубовый крест; им остаются утоптанные тропинки на кладбища, платьица недоношенные, не долинявшие; им остается и то, о чем сам Александр Сергеевич Пушкин безо всякого права, но, как всегда мудро, изрек: «Воспоминания! Как острый нож оне!» Самое лучшее, что остается им – умереть. Но живут, вынуждены жить во имя собственной жизни, во имя своего страха перед тем, через что проволокли своих детей. Ибо самая неискоренимая наша привычка – жить.

И спрошу вас, а прежде себя самого – чего ради? Разве не ждет нас высшее блаженство – там, где нет боли и преходящей радости, там, где ничего нет, кроме покоя, там, где все есть, потому что ничего уже нет и не надо. Один шаг, а как труден. И когда само уже подведет тебя к краю – как начнешь ты корячиться, изгибаться, отползать. Вместо того, чтоб помочь. А ведь это, пожалуй, единственное, что дано нам вершить в своей жизни.

Встречая первый свой Новый год после тебя, Лерочка, выпил я полстакана водки в котельной, грохнул его об стену с тостом: «Чтобы этот год был моим последним!» Не хотел я жить, просто не мог. Не было виноватых в том, что случилось с тобой, не было. Но в таком мире, где такое возможно, не видел я для себя места. В небо глядел – не видел. В лица, добрые, милые – тоже не видел. В хамские – видеть не мог. В книги, музыку, звезды, спорт – нет, ничего нет. Тебя не было, просто не стало, и смириться с этим не мог. Лишь в одном мог найти справедливость: уйти от всего этого. Начал примериваться. Но придумал я воскрешать тебя, в слове. Да и мама твоя да моя еще живы были.