Михаил Чехов – Свирель (страница 47)
Вслед за обозом выскочили бабы, почти полуголые, одни с сапогами, другие с полушубками в руках. Они махали этими полушубками и сапогами и кричали вслед своим мужьям:
— Вернись! Оденься! Простудишься!
Но, увидя полицеймейстера и целую компанию господ, они застыдились своей наготы и виновато побрели к себе под каланчу.
Не дождавшись возвращения обоза, стали расходиться. При прощании полицеймейстер пожал Гречихину руку и сказал:
— А насчет Бендеровича все покончено. Я его выселяю.
— Какого Бендеровича? — спросил Гречихин.
— Да этого еврея пархатого, с дочкой которого вы знакомы. Я ему покажу кузькину мать!
— За что же? — удивился Гречихин.
— Да уж вы знаете за что!
И прежде чем Гречихин мог сообразить, полицеймейстер сел в поданные ему сани, оправил на свояченице ротонду и, довольный удавшимся вечером, укатил к себе домой. И, как показалось Гречихину при прощании с Марусей, глаза ее сверкали торжеством: она затеяла месть.
— Какая гадость! — проворчал он им вслед. — Какой возмутительный азиатский произвол!
Уже звонили в монастыре, когда он вернулся к себе домой. Хмель и веселость у него уже прошли, и теперь во рту было невкусно и совсем не хотелось спать. Он раздевался, и что-то нехорошее шевелилось у него в душе. Ему представлялись эти бабы, бежавшие за пожарными, и было стыдно, что, на потеху пьяным и сытым, из которых первым был он, у них нарушили сон и покой и заставили их выбежать раздетыми на мороз. И в то же время неприятным кошмаром вставали перед ним еврей Бендерович и вся его семья.
— Скверно! Грех! — проговорил он и укрылся с головой. — Нехорошо!
Он был еще в постели, когда утром пришел к нему Шульман. Наскоро одевшись, Гречихин вышел к нему и тут только вспомнил, что до сих пор еще не поблагодарил его за оплату векселя. Шульман был очень взволнован.
— А я к вам, — сказал он. — Простите. Хотел застать вас дома. По очень важному делу.
— Что такое? — спросил Гречихин.
— Да то такое — ай, боже мой! — что полиция придралась к одному из наших, к некоему Бендеровичу, и сегодня ранним утром составила на него протокол. Теперь ему грозит выселение.
Гречихин вздрогнул.
— Вы преувеличиваете! — сказал он.
— Какое уж тут преувеличение, когда вы сами знаете, что если еврей заливает резиновые калоши и варит ваксу и чернила и вдруг займется каким-нибудь другим промыслом, то тут уж и полиция, и судебный следователь, и я не знаю еще кто! Его выселяют теперь со всем его семейством в черту оседлости! Ах, боже мой, боже мой, что же теперь делать?
Гречихин понял, что полицеймейстер сдержал свою угрозу и что во всем виновата его свояченица Маруся, которой необходимо было отделаться от Лии. Ах какая неприятность!
— Ну, хоть бы выселили меня, — продолжал Шульман, — я богат, у меня только один Борисочка, а ведь Бендерович нищий, у него одиннадцать человек детей, три малолетних племянника, старуха мать, бабушка, дедушка — и все они живут около него и кушают на его счет. Ай-ай-ай!.. Что же теперь делать, что же теперь делать?..
— Зачем же он занялся не своим промыслом? — спросил Гречихин, которому было больно это слушать.
Шульман с горечью покачал головой.
— Зачем он занялся не своим промыслом? — повторил он. — Да разве ж можно такую семью содержать чернилами, ваксой да заливкой калош? Он вам заливает резиновые калоши, и вы же сами даете ему за это пятачок, ни копейки больше, ни копейки меньше. А тут он взял на заводе четыре бочки лампадного масла и продал их по фунтам мелким лавочникам, и ваш полицеймейстер уже трубит, что это комиссионерная контора! И теперь Бендеровичу надо выселяться со всем своим семейством вон из насиженного гнезда!
Шульман откинулся на спинку кресла и в волнении стал обмахиваться платком.
— Он вам родственник? — спросил его Гречихин.
— Он мне такой же родственник, как и вам, — ответил еврей. — Мы все живем в одном городе, и все родственники, как мыши, попавшиеся в одну и тут же мышеловку.
— Чего же, собственно, вы от меня хотите?
— Чего я хочу? Разве ж я могу хотеть? Могут хотеть только деньги, а не человек. Пока у Бендеровича были деньги, они хотели, чтобы он оставался со всеми своими евреями здесь, и он оставался. Теперь же у него денег нет, и его за это выселяют. Я пришел просить за Бендеровича, нельзя ли ему как-нибудь помочь?
— Как же ему помочь? — в свою очередь, спросил Гречихин.
Глаза Шульмана наполнились слезами.
— Будьте так добры, — сказал он, скосил рот налево и высоко приподнял правую бровь. — Припишите его в здешние мещане! Ну кто от этого пострадает? Мы заплатим все пошлины, все штрафы, но только пусть эти восемнадцать человек останутся здесь!
Гречихин вспомнил ночную историю, вспомнил баб, выскочивших из пожарного двора, свояченицу полицеймейстера и Лию, и ему стало стыдно за вчерашний вечер. Ему представилась картина, как два еврея, седые и с пейсами, похожие на древних патриархов, с массой прижавшихся к ним детей с испуганными лицами, выедут со двора на телегах — почему-то непременно на телегах — и как поплетутся затем из родного города в черту оседлости. Будут они там мыкать горе, пока половина их не перемрет, а другая половина не обратится в таких же бездомных пролетариев, как и местные аборигены — евреи. И так стало ему жаль маленьких, с кислыми глазами, детей, которые не знают, куда их везут, и, быть может, никогда уже не увидят своей родины!
Чувство злобы на Марусю и на полицеймейстера наполнило его дущу, и ему захотелось вдруг сделать им что-нибудь наперекор, что-нибудь такое, от чего они завертелись бы так, как червяк, которому наступили на хвост.
— Но ведь для того, чтобы приписать вашего Бендеровича, — сказал он, — необходимы документы... А где вы их возьмете?
— Мы доставим вам все документы, — ответил Шульман, — и здесь, и из черты оседлости! Мы внесем все штрафы хоть за сто лет, но только не выселяйте вы этого несчастного еврея! Скажите только, какие для этого нужны документы, и позвольте прислать к вам самого Бендеровича.
Гречихин сообщил ему, что требовалось законом для приписки, Шульман поблагодарил его, простился и ушел.
После бессонной ночи, после массы выпитого и без меры съеденного на вчерашней вечеринке Гречихин был не в духе и был рад, что Шульман от него ушел. На службе он также был не в духе, молчал, когда его спрашивали, и мысленно бичевал себя за то, что участвовал в фарсе с пожарной командой и так неосторожно скомпрометировал Лию.
— Нехорошо! — бормотал он. — Нехорошо!
А придя домой, он завалился спать и проспал до самого вечера. Когда же он проснулся, то было уже темно и свет от фонаря на улице освещал противоположную стену.
Вошла кухарка и стала зажигать огонь.
— Вас там какой-то мужчина спрашивает, — сказала она. — Уже полтора часа дожидается.
Гречихин надел пиджак и вышел в кабинет.
Его дожидался Бендерович.
Это был высокий еврей с большой бородой с проседью и с очень заметными пейсами, в длинном черном сюртуке, доходившем почти до пят.
При входе Гречихина он встал, низко поклонился и склонил голову набок.
— Что вам угодно? — спросил его Гречихин.
— Простите, господин, — ответил Бендерович, — быть может, я побеспокоил вас... Меня послал к вам Шульман. Он сказал мне: «Бендерович, сходи к господину Гречихину, он тебе поможет... Это добрый господин». И я пошел к вам...
Гречихин прошелся по кабинету.
— Пошли бы вы лучше к полицеймейстеру, — сказал он. — Это было бы гораздо полезнее, чем обращаться ко мне.
Бендерович глубоко вздохнул.
— Когда ешь свой хлеб, — продолжал он, — то никто не может сказать, что попался в том, что ел хлеб. А когда я продавал свое масло, то я попался в том, что продавал не чужое, а свое. Ах, господин, господин! Когда за плечами три старика и четырнадцать человек детей, которые каждый день хотять кушать, то разве можно жить на одну только ваксу и заливку калош? Бывает еврей — и еврей. Один бывает счастливый, другой несчастный. Я еврей несчастный! У меня рано умер папенька. Один добрый человек пожалел меня и отдал в оркестр. Там я должен был стукать в барабан, и когда ошибался, то меня били прямо барабаном по голове. Я пробыл в оркестре четыре года, и все-таки из меня не вышел музыкант. Чтобы меня не выслали из города, я стал варить ваксу и заливать калоши, и ремесленная управа выдала мне свидетельство. Потом я женился, и бог благословил меня детьми. У меня их одиннадцать человек. Старшая, Лия, девятнадцати лет и младшая, Туба, только по третьему месяцу. Умер мой брат, и после него осталось три малолетних сына, которых я должен был взять к себе и воспитать. Дедушка, бабушка и мамаша тоже не собаки, и их не выбросишь на лицу. Но, может быть, господину все это не интересно?
— Нет, нет, продолжайте, — сказал Гречихин.
Я варил ваксу и заливал калоши, — снова начал еврей, — и тем кормил свое семейство. Но сами, господин, знаете, что когда хочешь кушать на рубль, то не будешь сыт на двадцать копеек. Тогда потихоньку я купил на заводе бочку лампадного масла и продал его, и мои дети уже не плакали от голоду. Я купил другую бочку и третью. Полицеймейстер узнал про это, вызвал меня к себе и долго на меня кричал и топал ногами. А потом он потребовал с меня по триста рублей в год. Кроме меня он обложил сбором еще Файнштейна и Вишневецкого, и все мы трое платили ему по триста рублей в год. Я торговал маслом, половину барыша отдавал полицеймейстеру, половину оставлял себе, — и мои дети были сыты, и господину полицеймейстеру было приятно. Как вдруг сегодня утром пришел ко мне полицейский надзиратель, опечатал бочку с маслом и составил протокол. Теперь меня будут вызывать к судебному следователю и со всем моим семейством выселять в черту оседлости. Ай, боже мой, боже мой, что я теперь буду делать? Лучше было бы мне взять ружье, всыпать в него пороху и дроби — и паф в самое сердце!