18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Михаил Анчаров – Записки странствующего энтузиаста (страница 68)

18

Я говорю:

— Парень… клянусь… Все расписано по минутам… Вот гляди… Печатная программа.

И я, подтягивая живот, достал из кармана узких своих кобеднишных штанов полоску с голубым типографским текстом.

— Давайте, давайте, — выглянул из подъезда тот самый человек, который на вечере поэзии прочел ту записку.

Мальчик, видимо, узнав его, отдал мне программу.

— Тогда мы к вам приедем, — сказал он. — В Москву.

— Ладно, — говорю. — Только не вздумайте ввалиться без предварительного звонка. Я этого терпеть не могу… Я могу работать, спать, сынишка может спать, мало ли… В общем, сначала созвонитесь.

— А телефон?

— Пишите…

И высокий человек увел меня, и мы поднялись по лестнице.

Это оказался огромный клуб. Мы какое-то время поболтали в фойе, где я увидел многих из тех, с кем встречался в эти дни переездов, и мы здоровались и улыбались, и — многих незнакомых.

Но когда мы вошли в зал, где будем ужинать, и я увидел стол, я понял, что на этот раз мне несдобровать.

Я, видимо, изменился в лице, потому что, когда рассаживались, то слева от меня села Люда, а справа — Леонид Владимирович.

— Вы еще улыбаетесь! — сказал я ему.

— Я бывший участник КВН, — ответил он.

Я никогда не робел перед вертикальной посудой, но перед тарелками я за эти два дня стал испытывать трепет почти священный.

— Ирина… — сказал я Павловой, сидевшей напротив. — А как у вас там в Лондоне едят маслины? Если я буду тыкать вилкой, они будут кататься по тарелке… и может быть, даже упадут мне на штаны или на Люду…

— Руками! — грозно сказала она.

И мы помчались. Оказывается, не один я на белом свете не мог поймать вилкой убегающую маслину. А теперь я знал, я ее поймаю и буду ее есть на протяжении всего вечера.

Ирина пресекла мои маразматические вопросы, совершенно неуместные на этой встрече с руководством завода, но она не знала, что на этом вечере из всех присутствующих я, наверно, первый изучал английский этикет.

Это было больше сорока лет тому назад и происходило в этом же городе. Вернее, в городе, который был на месте Тольятти, а теперь его захлестнула новая жизнь и новое море, и у меня была одна задача — вспоминать об этом как можно меньше. Потому что у меня есть сердце, и оно уже не выдерживает.

И тут я говорю:

— Люда, я в этой поездке влюбился в одного человека.

— В кого, Гоша?

— В Ваню Гусарова, после его стихов об электричке.

— А вы знаете…

— Знаю. Он мне сам сказал, что она его бывшая жена… Она хорошая поэтесса, но когда я услышал, что она его бывшая жена, я озверел. Потому что не она его бывшая жена, а он ее бывший муж. Потому что она связана со временем, а Ваня Гусаров, по-моему, был и будет всегда, пока существует русский язык, а это и будет всегда, и я хочу ему сейчас же об этом сказать, потому что никому не написать такого стиха про электричку.

— Гоша, я думаю, вам ничего этого не надо говорить.

— Но вы-то хоть понимаете?

— Мы понимаем.

— Или у Вацлава про ушедшую любовь, как про застарелую болезнь… Или у Андрея Ивановича про кузнеца?

— Гоша, лучше послушайте…

Высокий человек с худощавым лицом, который прочитал ту записку, оказался парторг всего завода-города. Он встал и сказал нам всем, что мы понравились им всем. И сказал, что они люди железа и что когда все время железки, то особенно остро возникает вопрос — а что же для души? И он сказал, что мы не подкачали.

А седой человек, сидевший на нашей стороне стола, перегнулся ко мне и сказал, что они не всех так встречают и что когда к ним приезжала одна знаменитость и пыталась разговаривать с ними через губу, то рабочие эту знаменитость не признали и выпроводили почти вперед ногами, и сказал, что он их понимает, потому что сам прошел весь путь от станочника до заместителя главного конструктора.

А я сказал, что и я их понимаю, потому что рабочий человек обладает обостренным чувством собственного достоинства, и что когда я печатал первую в своей жизни длинную вещь про мальчишку-художника на войне, редактор меня спросила, как я представляю себе своего читателя? — то я ответил, не колеблясь, что представляю его себе в образе пожилого рабочего, потому что если своеобразие мышления и доброта есть главные признаки личности, то я их встречал чаще всего именно здесь.

И тогда заместитель главного конструктора сказал, что жаль, что остальные это не слышали, и почему бы это не сказать всем.

Когда ехали сюда, то я, честно говоря, думал, что меня только потерпят среди поэтов, выступающих с законченными вещами, а я мог поделиться лишь некоторыми соображениями.

И тогда я рассказал, как у нас, на Буцефаловке, когда был в школе самый первый урок по труду, — это еще до войны было, — и мы два часа обрубали зажатый в тиски кусок металла, больше попадая молотком по пальцам, чем по зубилу, то после урока мы вымазали руки тавотом с опилками, которые мы выковыривали из тисков, и шли по улице вперевалочку, чтобы нас принимали за рабочих. Потому что в наших краях, где гудели по утрам гудки Электрозавода, Мостяжарта, Лепсе и Инструментального, в те годы самой большой честью было считаться рабочим. Потому что когда одного старого рабочего спросили, что он считает главным положительным качеством человека? — это уже после войны было, — то он ответил: «Стыд». Ему хотели подсказать: «Может быть, совесть?», но старик не согласился, и отверг, и сказал, что «совесть — это уже потом, и сознательное. А стыд есть рвотное движение души».

И парторг завода стукнул кулаком по столу и сказал: «Верно! Это когда душа чего-то не принимает! Это первый шаг к порядочности!»

А после этого все встали из-за стола, чтобы пойти посмотреть маленький фильм о том, на что способны машины «Жигули» и их невероятные водители — мало того, что они, как каскадеры, мчались на двух колесах одной стороны, но при этом их напарники еще вылезали из окон и меняли на ходу оба колеса другой стороны и многое другое, чего не опишешь, и, может быть, самое главное, что у водителей, которые переговаривались друг с другом по рациям, были не загадочно-хищные лица ковбоев и сверхчеловеков, а обычные спокойные и полноватые лица с висящими усами, которые встретишь на любой улице.

— Это наши заводские шоферы, — сказал парторг завода и спросил: — Мне сказали, вы уходите?

— Лопатку колет, — говорю. — Мне уже лет ого-го, а у меня сынишка…

Он меня поздравил с сыном и сказал, что у него дочки. А когда я тихонько попросил Леонида Владимировича отвезти меня в гостиницу, то заместитель главного конструктора удивился. Но я ему показал пальцем на левую сторону пиджака, под которой у людей с обычной анатомией помещается сердце, и он нахмурился и понимающе кивнул.

И я тихонько пошел вниз к машине, пока никто не заметил, что я весь, в нарушение всех законов медицины, превратился в одно довольно неважно работающее сердце.

И все подтверждалось.

Все подтверждалось — и ночь за огромным гостиничным окном в номере, который мне лично выпал у судьбы, и поездка, которая потихоньку начинала уже становиться воспоминанием, потому что утром меня разбудит телефон, и мы поедем на аэродром, и улетим в Москву, и тогда остается выполнить только долг перед собой, а если я нащупал нечто важное и универсальное, то и долг перед жизнью, — но пока все было наполнено тем первичным, еще не расчлененным на подробности чувством восхищения, без которого, опять же, как мне казалось, вообще невозможно ничто в человечьей судьбе. И если это все не пропадет по приезде, то мне остается только записать все это, чтобы растолковать все это, чтобы все это не потонуло в дебатах и опровержениях. И будь что будет, дорогой дядя.

Но я хотел как лучше.

И я опять влез под ледяной душ, и стоял под ним, пока немножко не отошел, и опять потом поставил пепельницу возле себя, и курил, и не мог уснуть. Но потом заснул. Плакал и смеялся во сне, но это теперь уже не имело значения.

Дорогой дядя!

Последнее, что было в Америке.

Они стояли и смотрели на меня.

Дорогой дядя, я же всех разозлил — и ихних и наших — своей безвкусицей, своим неуместным хохотом, своими нелепыми претензиями кого-то и от чего-то спасти, своими идиотскими поисками ключевого понятия, слова-панацеи. В то время как на белом свете давно уже тридцать второе мартобря, а у алжирского бея под самым носом шишка.

Глаза у них были сощурены. Руки они держали в карманах штанов, за одну этикетку которых молодые идиоты и идиотки у нас дома платят двести рэ.

Я тоже смотрел на них.

Они так хотели быть мужественными и своевольными, что не заметили, как ими торгуют по сходной цене.

— Господи… — сказал я. — Не надо мне мстить… Я хотел как лучше.

Они стояли и смотрели на меня.

Ну ладно, чего уж там.

Я шагнул к ним. Чего тянуть?

Но они расступились.

Я вошел в пивнушку. У нас, на Буцефаловке, такие назывались «американками». Дверь за мной закрылась, потом снова открылась — кто-то заглянул внутрь и закрыл окончательно.

— Садись, — сказал лысый гигант с вислыми усами.

Я присел напротив.

— Ты ничего о нас не знаешь, — сказал он. — А берешься судить.

— Потому и берусь, — говорю.