Михаил Анчаров – Записки странствующего энтузиаста (страница 65)
И тут, в самый неподходящий момент, когда только-только «Гешефт-Махер-Компани», чтоб сохранить личные доходы (или, по-актерски, — «башли»), вместо изъятия денег у паршивых иностранцев, стала патриотически грабить государственную казну, вторым изданием вышла книга политолога с плотоядной улыбкой, снова ставшая сенсацией и гомерическим бестселлером.
И пошли дела. Надо было бороться со смехом. Решили все же начать с куплета. Перебрав все возможное, проникли обратно туда, откуда неосмотрительно отникли. К специалистам по высшим силам, то есть к церкви. Опыт ее разведки и интерпретации фактов исчислялись не годами, а тысячелетиями — она и сообразит.
Сначала церковь заподозрила происки устаревшей религии. Нет-нет, а бывает, знаете ли. Но от этой идеи довольно быстро отказались.
Один книжный червь разыскал в старых справочниках, что автор куплета жил и умер в XIX веке, носил фамилию Гейне, был иудей и, видимо, сионист, а пасквильный перевод сделан не с подлинника, а с русского перевода.
Но глава сионизма гневно намекнул на кровавый навет, а также сообщил, что, по архивным данным, этот Гейне — предатель и выкрест и якшался с Марксом и, видимо, со Сталиным, как и Спиноза, которого изгнали как иудейские, так и христианские общества.
Версия о сионизме отпала.
Больше того, подняли архивные документы, и оказалось, что пресловутый Гейне принадлежал к секте, куда входил всякий сброд разных наций. В ней замечены были опустившиеся священники Рабле и Свифт, сидевший в тюрьме за растрату солдат Сервантес, богохульник и тунеядец Вольтер, похабник Стерн, создатель жалких подписей к картинкам Диккенс и куча русских — недоросль Фонвизин, плагиатчик Крылов, свихнувшийся губернатор Салтыков, изолгавшийся Хлестаков-Гоголь, пропойца и комиссар Гашек и шнырявшие по Америке Ильф, Петров и Бендер, из которых, по крайней мере, один еврей. И так далее, и так далее.
Проглядели секту. По всему миру. Интернациональную.
Консистория затребовала русский перевод Гейне. Тут выяснилось еще одно препаскудное обстоятельство. Сообразили, что судьей в теологическом споре была сделана ленивая и телесная красотка, что недвусмысленно намекало на то, что красота все рассудит и спасет мир, — опасная идея и мучительно знакомая.
Опять подняли архивы. Да, точно. Красота спасет мир — написано у Достоевского. Опять идея русская. Москва, та самая, которая слезам не верит. Тут уж не до шуток. Доложили Папе.
Папа сказал:
— Знаю. Но у Достоевского не сказано, что красота спасет мир хохотом.
— Но ведь секта интернациональная!
— Смех — природное явление, — вздохнув, сказал Папа и добавил: — Как и глупость. Дайте мне русский перевод.
Папа был умнейший человек, и канцелярия многое ему прощала. Даже то, что он объявил во всех церквах, что Апокалипсис может быть отменен, хотя это подрывало коммерцию «Гешефт-Махер-Компани». Но хохот?!
Русский перевод был доставлен Папе, который хорошо знал русский язык. И когда через некоторое время подошли к двери его опочивальни, то с ужасом услышали хохот. Папа смеялся.
Это было невозможно, но было. Что он нашел смешного в бездарных виршах? Но оказалось, дело обстоит еще хуже. Подглядели в замочную скважину и совсем смутились душой. Папа читал не вирши, а предисловие к ним. Он громко повторял фразу солидного научного вступления — «Для нас любовь Гарри и Амелии является лишь крючком, на который нанизана его биография» — и почему-то хохотал.
Весь порядок в мире держится на страхе и слезах. И закралась ужасная догадка — а вдруг он объявит, что Апокалипсис может быть отменен хохотом. Это было уже не смешно.
В Папу выстрелили.
И только тогда возмутились народные массы, которых, наконец, проняло. В кино стало смотреть нечего. А так как ценности, в защиту которых был объявлен Крестовый поход, показывали именно в кино, то ценностей не стало, кроме самой примитивной — жить хочется.
А поскольку с увеличением личных «башлей» «компани» государственная казна стала почему-то быстро нищать, — то жить всем хотелось почему-то тем больше, чем у меньшего числа людей был на это шанс.
И пошли демонстрации с выкриками. Это бывало не раз, и мало кого беспокоило из высших сил «компани» — можно послать ангелов и заткнуть рты.
Но тут появилась еще одна непредвиденная сила.
Но об этом в другой раз, дорогой дядя.
Дорогой дядя!
Ну, наступило, стало быть, то главное, из-за чего мы сюда приехали в Тольятти.
Дорогой дядя, за мир сражаются, если что-то ему грозит. А если б не грозило? Но разве мы для этого существуем тысячи лет — поэты, беспризорники Вселенной, а? Разве мы для того, чтоб затыкать дыры в латах или в штанах, мы, умеющие кричать даже шепотом и рассказывающие о людском единстве, рассказывая о себе?
И на этой встрече книголюбов и поэтов Тольятти я не заметил ни одного робота и ни одного жреца. На этой встрече я видел сосредоточенные лица людей, не занимающихся ни изгнанием беса из тела, ни тягостными и недоуменными усилиями изгнать из души зверя, справедливо полагая, что об этом позаботилась эволюция.
И в эту встречу мы не занимались само-пере-вос-питанием под чей-то не вполне ясный эталон и не рыдали от мифического первородного греха. Потому что никакого первородного греха нет, но есть гигантская разница между эталоном и идеалом. И потому сейчас просто и сосредоточенно жили той второй половиной реальной жизни, духовной, без которой и первая половина никнет.
Загадка поэзии не в том — понятно ли с ходу, о чем в стихе рассказано, или надо догадываться. Все непонятное можно, конечно, дешифровать, и тогда брюсовские «фиолетовые руки на эмалевой стене», наделавшие столько шуму в начале века, оказываются нормальным описанием тени листьев на кафельной печке. Непонятность — это не загадка. Тогда любой рецепт в аптеку — загадка.
Загадка в том, почему одни понятные слова душу восхищают, а другие понятные слова только теребят нервишки, а чаще всего — уши.
Поэтому с переводами Пушкина такой конфуз. И Пушкин с ходу понятен, и Некрасов, а в переводах Некрасов выглядит выше Пушкина. Потому что в пушкинских переводах пропадает самая малость — Пушкин. И это вам докажет любой переводчик.
А как на чужом языке показать, что простейшие слова из одной беспризорной песни — это не протокольное изложение обстоятельств, а высочайшая поэзия, когда и свои-то стесняются это признать, поэзия нижней паузы перехода, после выдоха, но перед вдохом.
Как перевести на другой язык слова, которые на родном языке притрагиваются к молчанию!
— Что есть искусство? — вопрошал я себя, сколько себя помню. — Зачем оно?
Много надо было пройти дорог, прежде чем понял, что искусство — это предчувствие.
Встречи, любовь, страх, смерть, работа — все это жизнь. Иногда кажется, что искусство подсобно ей.
Но и искусство — жизнь.
Разве затем песня, чтобы рассказать о чем-нибудь? Нет. Рассказать можно и не в песне. Песня — чтобы петь.
Потому что человек поющий — это человек иного качества, чем он сам же, но не поющий.
Человек поющий делает бессмысленное дело. Нет для него смысла в сегодняшнем дне, пока говорят: пою, чтобы разогнать тоску и улучшить настроение — ничего не ясно. Если песня, чтобы улучшить настроение для цели остальной практической жизни, то почему нельзя это делать физзарядкой или таблетками? Смотрите — душевные болезни, безумие лечат медицинским путем. Неужели для такого пустякового дела, как настроение, тысячи лет сотни тысяч поэтов поют, оплакивают песню, умирают за песню.
С чем сравнить коллективный подвиг поэтов? Не надо его ни с чем сравнивать. Потому что сравнить его не с чем.
Во имя чего тысячи лет гибельны судьбы поэтов?
Во имя Образа Человека, предчувствием которого живет коллективная душа поэтов. Во имя Образа того Человека, который будет подобен поэту в миг зарождения в нем песни и будет подобен любому человеку в такой же миг — миг восхищения.
Поэзия — это хорошо. Плачет ли она или смеется — это хорошо. Никто не знает, почему это хорошо, но это хорошо. Может, она помогает родиться в человечьем мозгу органу, заведующему восхищением.
Тогда поэты — это первенцы, это заброшенные дети будущего. Поэты — это беспризорники, потерявшие будущих родителей. Значит, и относиться к ним нужно как к беспризорникам. Все недостатки их и достоинства — отсюда. Надо относиться к ним так, как отнеслась к беспризорникам революция.
Нельзя гнать их, иначе лучшие из них гибнут, а худшие ожесточаются. Надо любить их и помнить, что где-то в будущем у них был счастливый очаг, который они потеряли, и вот теперь греются у чужого огня. Надо сажать их за стол. Надо кормить их и гладить по нечесаным головам, и тогда они расскажут в ответ на ласку о том счастливом крае, где они стали поэтами и где люди не разговаривают даже, а поют. И научат гостеприимных языку песен. И тогда у кого-то родятся те мальчик и девочка, от которых пойдет племя счастливое.
Еще в самом начале, когда я выступал и сказал, что проза — это тоже поэзия, но с более трудно уловимым ритмом, мне из зала прислали записку, которую я не мог прочесть, потому что очки забыл под штанами в своей необыкновенной сумке. И эту записку прочел вслух главный руководитель этой встречи — высокий худощавый человек со стремительным лицом. Я тогда еще не знал, кто он.