Михаил Анчаров – Записки странствующего энтузиаста (страница 60)
Представляете, что потом со мной сделали все участники? Продали, конечно. Кто как сумел. Видимо, не могли простить, что не понимают, как все это вышло и почему это нельзя повторить.
Естественно, меня тут же стали обучать. Проанализировали и стали обучать. Чему? Вот уже пятнадцать лет этот случай называют «феномен Панфилова» — сам слыхал на телевидении. Наверно, я все же кое-что смыслю в своем деле. Не так ли? А этим летом… А все же, если бы не фортели, которые со мной проделали в это лето, я бы сроду не догадался поехать сюда и писать то, что я сейчас пишу о людях, с которыми я повстречался. И то хлеб… Ну, не буду. Я ведь обещал своим о своих — световые переломы.
Добавлю только, что это все — техническая сторона. Главное же было, что я с экрана ни с кем через губу не разговаривал, слюни не распускал и перстом не тыкал — люди же в комнатах сидят, у себя дома. А просто я своими персонажами восхищался, потому что они были такие же, какие теперь сидят в зале. И это, видимо, передалось. И, видимо, у нас с ними был общий мир, свой. А имитации не передаются — ни сусальные, ни слезливые. Потому что никаким другим, даже самым золотым ключиком эту дверь в этот мир не откроешь.
Но об этом обо всем, конечно, кроме нытья и восторгов, я и доложил сидящим в зале завода роботов. И отпущенные на встречу полчаса кончились, и они потребовали еще полчаса, которые у них оставались от обеденного перерыва. Так было, я не вру.
Но это было потом, дорогой дядя. А сначала корреспондентка села на соседний стул и из своего записывающего чемодана вытянула длинный стержень с микрофоном, похожий на тощую никелированную ногу, обутую в лапоть.
И я ей сказал:
— Барышня, за ради бога… Микрофон чуть подальше. А то будто меня бреют электробритвой на глазах у всех.
Она засмеялась и отвела стержень. Но тогда на столе начали натягивать второй. В зале потеплело от смеха.
А женщина-организатор, которая меня сюда привела, говорит, поднимая мою зелененькую:
— Одна наша читательница была уверена, что эту книгу написал молодой человек…
Кто-то крикнул из зала:
— Не одна!
Но тут я вспоминаю, что самое смешное — это правда, сказанная не вовремя. А смех — это вообще внезапное избавление от престижа. А престижа нам не надо. Нам нужен разговор, и чтобы были свои. Господи, главное, чтобы были свои, и чтоб я писал картину световыми переломами. Ладно, думаю, хотите правду? Вы ее получите.
— То, что я молодой, — говорю, — это иллюзия. А иллюзии надо отдувать. Как дым. Но вот моему сыну действительно два годика с месяцами. Это уж точно, не иллюзия.
Тут в зале стало совсем теплым-тепло. И даже мужики, которые сидели и стояли подальше, засмеялись.
— Вот, а вы говорите, — сказал издалека мужской голос.
— Поздравляем вас, — сказала пожилая женщина справа. — А какой он? Похож на вас?
И вижу, всем интересно. Ладно, правда, так правда.
— Ну, — говорю, — это разве расскажешь? Мне все говорят — он на тебя похож. И я тогда думаю — неужели я так прекрасен?
Мужики смеются, и лица светлые.
— …А потом подойдешь к зеркалу, увидишь свою будку — и вся иллюзия пропадает…
Вот и женщины смеются.
Потом я им рассказываю все, что сказано выше. И никто не смеется.
Потом меня повели увозить. Все столпились в дверях, и я зелененькую мою книжку подписываю.
Вдруг вижу в пестрой обложке давнюю книжку, но на немецком языке. Там про клоуна.
— Господи, а это откуда у вас? Там же на немецком!
— Я переводчица, — говорит женщина в темно-синем платье. — Скажите, можно вас поцеловать?
— Да это же, — говорю, — просто необходимо.
И в щеку поцеловала. Такая милая. При всех, представляете? Но я держался мужественно.
Мог бы и не описывать эти дела. Но дудки. Что было, то было.
— Где же ваша хваленая, так широко разрекламированная скромность? — спросит сосед. — В серьезном романе о борьбе за мир и так далее.
— Сосед, а сосед, отлипни, а? Во-первых, этот роман не то чтобы несерьезный, а как бы противо-кислый. А во-вторых, речь в нем совсем не о том. Если до сих пор не понял, не читай дальше.
Теперь-то уж он, конечно, дочитает. Он человек тщательный. В некоторых делах.
По коридорам и лестницам шли, стараясь не толкаться.
Высокий такой молодой красивый спрашивает, все еще улыбаясь:
— А можно мы вашу пьесу о Леонардо поставим в нашей самодеятельности?
— Конечно, — говорю.
Потому что я в этой пьесе и сам уверился, и физика подтвердила — позвонили из Фрязино.
А юноша спрашивает:
— А почему она до сих пор не поставлена?
— Откуда я знаю? — говорю. — Наверно, все время была не к репертуару.
— Ну, знаете! — говорит.
Господи, что я ему скажу?
Вниз спустились, много людей вышло наружу, туда, где дождик моросил, в светлых халатах и других одеждах, и белых косынках. А у меня рот пересох, как после кросса. Я пить попросил.
— Сейчас, — кто-то сказал.
О чем-то еще рассказывал, о чем-то расспрашивали. А лица, лица… Вы бы посмотрели — вам бы жить захотелось. Ясно, что я развыступался.
Принесли из цеха высокий бокал с холодными пузырьками. Выглотал весь, такое блаженство.
— Всю жизнь, — говорю, — мечтал попить газировки бесплатно.
Я не выступал, дорогой дядя, я разговаривал, и по дороге узнавал свои истинные желания, и лепил картину из подручных средств, и восхищался тем, что есть на самом деле, и получал неслыханные подарки. Мы целый час были художниками, черт побери!
Подъехала новенькая машина.
На нашей встрече я заметил множество людей, а робота — ни одного. Ни одного.
Потом меня позвали в автомобиль, и я уехал.
Сейчас прочел и ужаснулся, дорогой дядя. Не написал главного.
Я так боялся расчувствоваться, и так тщательно скрывал, как я всех любил и восхищался, и особенно стеснялся, и сейчас стесняюсь описывать, какая теплынь шла ко мне из зала, где сидели пожилые женщины и молодые женщины, и сидели, и стояли мужчины разных возрастов, что получилось не сдержанно, а сухо.
Ужас, ужас…
А было что-то невероятное.
Я прежде не особенно верил в «Лурдские чудеса», когда привозят калеку и тысячи людей командуют — встань, ну, встань — и он бросает костыли. Я еще в детстве видел комедию, где это высмеивалось. А здесь и верить было не надо. Просто это было со мной. Точка.
Спаси вас всех судьба.
Дорогой дядя!
Вспоминаю, вспоминаю… Что-то с живописью случилось. Сломалась она, что ли? Забыла святой аврал?
Сначала по ней проехала фотоаппаратура. Действительно, зачем долго делать руками то, что может быстро сделать машина?
Но потом я с этим разобрался. Каких-нибудь пятьдесят лет — и я с этим разобрался. Для истории живописи один день, а для меня — полжизни, я надеюсь.
Ветер, ветер…
Прошедшая жизнь. Смутные видения на внутреннем экране. Неужели это все было?
И ведь у каждого человека так — однажды печаль прошлого зазвенит, и он оглядывается.