реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Анчаров – Самшитовый лес (страница 73)

18

Так думал Памфилий этой ночью, когда снежинки плясали под фонарями, а на белых тротуарах кружились их светлые тени. И этой ночью ему приснился сон.

Только когда Памфилию приснился этот сон, до него наконец дошло, кто он такой.

Надо же быть таким дураком?

Ему и раньше снились сны, и когда он просыпался, он помнил обрывки. Иногда ему даже во сне приходило в голову проснуться, и он просыпался, и ему нравилось то, что он увидел, но, полежав в темноте и трезвея, он помаленьку понимал две вещи. Первая — что это сон, следовательно, чушь, а вторая — ему так лень было вставать, что он тут же засыпал с мыслью обдумать все это завтра. Но наутро оставались одни обломки и странная горечь, как после удачно не состоявшегося свидания, когда чувствуешь для себя опасность любви и, стало быть, полной перемены жизни, а большей частью перемены-то как раз не хочешь.

Нужно было полностью не доверять себе, быть идиотом, чтобы не понять, кто ты такой и что с тобой происходит в жизни, не ухватиться сразу, потерять столько лет на поиски себя. А может быть, и правильно, что не хватался сразу, может быть, что-то зрело в нем, и он чувствовал, что это еще не потолок, что он может больше. Видимо, что-то там в душе переполнилось, завершилась какая-то работа, и Гошка увидел этот сон.

Это был сон о прочитанном вслух рассказе.

Не картины жизни увидел Гошка — реальные или искаженные, — а услышал рассказ. Он видел во сне напечатанный текст, и текст звучал, одновременно он видел картины совершенно реальной жизни, и они почему-то состояли из букв и захватывающего полета, и он плакал во сне (так он думал), а когда проснулся, досмотрев, — оказалось, что он смеется. Гошка помнил и видел все до единой буквы и слышал все до единой картины.

Он в полусне дотянулся до бумаги — это была старая школьная тетрадь по арифметике, где на первой странице под решением задачи стояла косая красная отметка «хор». Хор запел у него в душе, и он не раздумывая начал подряд записывать слово за словом то, что диктовалось изнутри, хотя теперь наяву это уже не было обычным диктантом. Потому что диктант — это репродукция, запись готового, а он просто буквами рисовал происходящее, и оно заново возникало на бумаге.

Он зажег свет, чтобы писать, и тут же потерял первые фразы. Пришлось погасить лампу, и он стал писать при взлетающем свете уличных фонарей. Он писал до утра и утром, он не решался сменить позу — у него уже был опыт с лампой. Близко к финалу он начал дрожать от усталости и голода, но продолжал писать, хотя и чувствовал, что кое-где комкает строки, начинает выполнять домашнее задание и его тянет на зевоту. Однако, когда он попытался бросить, он почувствовал тоску, почувствовал, что не может, что какая-то сила ведет его руку, которая бежит по бумаге как чужая. Его охватила тоска, которую, наверно, испытывает загипнотизированная курица, когда не может оторвать клюва от проведенной перед носом черты — все проделывали это в детстве. Гошка вдруг понял, что это идет мимо него, что он уже фактически не нужен, что он может думать о чем угодно — рука все равно будет делать свое дело.

Какая-то угрюмая ярость плескалась в нем. Ни следа всякой там умиленности и восторга. И он тогда подумал, что, может быть, муки слова — это не тогда, когда не выходит, а тогда, когда получается.

Близился конец. Вот он уже видит впереди не написанную еще строчку, которую надо просто заполнить словами. Заполнил. Конец. Школьная ручка с пером, — тогда говорили «вставочка», — остановилась.

Как будто и не было ничего. Ни длинного сна, ни исписанной тетради по арифметике, о которой он лениво подумал: какую он там чушь написал. Он не испытывал усталости и голода, а только думал, что, слава богу, отделался от всего этого. Он взял ручку за высохшее перо и кинул ее в дверь. Она воткнулась в центр дверной крестовины и задрожала. Ему понравилось. Он открыл перочинный ножик и пустил его вслед. Нож расколол ручку и воткнулся на ее место, и он не удивился меткости. Он стал кидать все, что находил под рукой, — ластики, карандаши, кубики брата, которые вытаскивал из-под кровати, — и все они попадали в ручку ножа и заколачивали его все глубже и глубже. В пустой квартире (все ушли на работу) стоял грохот от его бомбардировки.

Перекидав все, что было под рукой, он заснул. Когда проснулся, у него в животе были такие боли, что он не сразу даже понял, что это от голода. Он поднялся и, шатаясь, добрел до кухни и съел все, что нашел в кастрюлях и на подоконнике, — потом пришлось сказать, что приходили голодные приятели. Сытый и осоловевший, он вернулся в комнату и спокойно, как чужое, прочел то, что написал. И как-то отрешенно понял — состоялось. И что бы ни происходило потом — этого не отнять, он знал теперь, кто он есть.

Это не вызвало в нем никаких эмоций. Как будто он услышал приказание на незнакомом языке, на которое ответил — «есть», не вникая в его смысл.

Он увидел нож, торчавший в двери, и ему понравилась утренняя меткость, он попробовал повторить этот эксперимент. Ничего не вышло. Все предметы шлепались куда попало.

Гошка потом читал этот рассказ разным людям, и рассказ на них действовал с удивлявшей его силой. Он читал этот рассказ разным людям и каждый раз делал это спокойно и почти механически. И каждый раз никак не мог понять, что в нем находят окружающие. Только, подходя к финалу, он начинал готовиться за несколько абзацев, так как на последней строке, самой ненавистной ему в момент записи, он должен был делать неимоверные усилия, чтобы подавить плач.

О чем рассказ — не скажем.

Потому что он вдруг понял, что это — его собственное искусство, и ужаснулся. Он понял, что этот сон только сигнал. И еще подумал, какое же качество мыслей, какая степень искренности должны быть накоплены и какие темы затронуты, чтобы достичь той степени нужности, которой он добивался, если иногда пел песню, глядя человеку в глаза. «Нет, черт возьми, — подумал Гошка, — песня может равняться картине. Как насчет эпохи, не знаю, но одно никому не известное возрождение уже совершилось. Вот для чего искусство», — понял Гошка. И он подумал, что, прежде чем стать лириком, надо стать лирником, как те старики, что бродят по дорогам, накапливают и раздаривают песни, в которых нет пустяков.

Прости меня, Афродита, богиня моя. Я из другой страны, я из города Лим. А город Лим — это ни Ад, ни Рай, в нем обитают души поэтов.

И Гошка отправился в путь.

Обрушивались годы, взлетали и падали судьбы, подрастали поэты и прозаики, изменялись формы, а Памфилий все не делал первого шага.

Когда однажды он очнулся и увидел, что выброшен на грязный заплеванный пол пустой комнаты своей бывшей квартиры — без дома, без семьи, без денег, без работы, без перспектив, без положения, без сил, без желания работать, — и только тогда стало ясно — или сейчас или никогда. Надо писать. Созрело.

Это случилось через семнадцать лет после того сна.

Глава 6

Эрго вивамус — стало быть, мы живем!

Весна в этом году налетела, словно крик паровоза, когда по ночам дальний медленный стук колес уносит с собой сердце, которое вместе с Благушей плывет в неизвестность.

Примчался малоизвестный мальчик на трехколесном велосипеде.

— Идут! — закричал он, врываясь в тень дома и мелькая полосатыми носками.

И вдруг показалось, что начали зудеть стекла.

— Неужели началось?

Вдалеке у перекрестка толпился народ, а по переулку бежали взрослые и дети.

Панфилов натянул куртку, и все обежали вниз.

В конце переулка стояла толпа, и дети сидели на плечах. Слышался нарастающий вдалеке грохот.

Сейчас начнут проскакивать «козлы», «виллисы», или, как их там называют теперь, и в них будут сидеть офицеры с косыми рядами наград на мундирах, надраенные медали засверкают зайчиками. Потом грохот приблизится, пойдут тупорылые тягачи, синий дым заволочет улицу, в реве моторов беззвучно закричат дети, хоботы орудий будут целиться в светофоры и вдалеке появятся наползающие туши ракет.

Ну, вы же бывали на парадах, знаете, как это выглядит.

…Сегодня ночью Гошке приснился сон. Сон отличался романтической неопределенностью сюжета и отчетливостью высказанных идей. Эти идеи он забыл.

Ему приснилось, как они уезжали со старой квартиры. Уже все было решено и разгромлено, а коридор еще не трогали.

Когда взялись за коридор — брат и его товарищ, — Панфилов не стал смотреть и прошел мимо вешалки, где уже не было пальто, а только пустая ниша с невыгоревшей краской, а внизу стояла корзина.

Панфилов ее помнил с незапамятных времен. На ней раньше были петли и замки, летом в ней хранились вещи, пересыпанные нафталином, а потом белье, потом груды старых ботинок, а потом школьные тетради. Он долго их не выкидывал, хранил, каждая тетрадь — это история, и помнишь все, что случилось в классе.

Это все не снилось ему, это то, что вспомнилось под утро. А снилось, как, пройдя по не разгромленному еще коридору, он увидел брата и его приятеля, которые, стараясь не смотреть ему в глаза, развернули над корзиной какой-то пересохший рулон, и Панфилов узнал в нем последнюю стенную газету, которую делали так долго, что опоздали на выпускной вечер, хотя вряд ли кого уже интересовали отгоревшие школьные страсти. А впереди открывалась тревожная просторная жизнь, и окна распахнуты, и во все дворы огромного рабочего района возвращаются с работы, и пахнет едой, и с улицы в комнату, где зубрят к экзаменам, залетают редкие всхлипы проскакивающих мимо переулка машин, и запахи бензина и духов, и можно выскочить из комнаты, побившись об заклад, что найдешь, кому принадлежат духи, и найти, а потом идти за ней до остановки, и помнить ее походку, и никогда больше не увидеть ее, потому что она всегда старше, и только сердце бух-бух, потом тик-так… потом совсем останавливается, когда она оборачивается, переходя улицу.