реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Агурский – Пепел Клааса (страница 77)

18
Эх, компании Эль-Аль... Утром едут Три райкомовских пенька - А в деревне Лишь два дряхлых старика. «Где же люди?» Им ответил дед Кацир: «Вся деревня Нонче тронулась в ОВИР! Нонче тронулась в ОВИР!»

Наталья Ивановна Столярова вздохнула: «Ну, теперь ваша борьба кончилась! Там отдохнете». Но я-то знал точно, что это не так.

Я поехал прощаться с матерью на Ваганьковское клад­бище, куда мы, по недомыслию, положили ее в 1952 году. Покидая кладбище, я вновь обратил внимание на могилу от­ца Рины Зеленой. Все-таки была рядом еще одна еврейская могила.

Совершенно неожиданно накануне отъезда явилась гостья из мира прошлого. Это была вдова Вейле Ноделя, погибшего в чистках. Его имя упоминал отец в письме к Шахно Эп­штейну. Ее знала мать, ее знал Израиль. Но она у нас не бы­вала. Пришла она со странной просьбой. Ее якобы прислали оставшиеся в живых старые «большевики-евреи», боявшиеся, по ее словам, моих выступлений за границей. Она была очень взволнована. Я не дал ей никаких гарантий, а присутство­вавшая при этом Вера Федоровна Ливчак, теща Мейра Гельфонда, едва не выгнала ее. Я Нодель ничем не был обязан. Если я ее хоть сколько-нибудь интересовал, она могла бы прийти ко мне раньше, чем за день до моего отъезда из стра­ны. Но зато меня тепло проводила Маня, бывшая любовь Из­раиля, которая с 1967 года жила со мной в одном доме. Она расплакалась. Почти со всеми соседями я простился тепло.

Венька исчез из школы, просто перестав туда ходить. Че­рез несколько дней после нашего отъезда в его классе устро­или собрание. Директор школы Валентина Ивановна Дулина, приятельница Веры, выполнила свой партийный долг, толь­ко когда Венька уже был вне досягаемости. Она обратилась к ученикам: «А вы бы тоже поехали за своими родителями, если бы они решили уехать из страны?» Одна русская де­вочка тут же сказала, что поедет туда, куда только захотят ее родители. Среди промолчавших была Милочка Шаргородская, потом студентка Иерусалимского университета.

Рано утром в день отъезда за мной приехали два зака­занных такси. Окна многих квартир открылись. С нами про­щались. Со мной поехали Турчины, Орловы, Алик Гинзбург. Всего на аэродроме собралось человек 70. Кто-то плакал в углу. Юра Гастев принес показать верстку книги, где он ссы­лался на мифическую статью Чейна и Стокса из журнала «Nature» за 5 марта (день смерти Сталина).

Обычно в Шереметьево уезжающих пропускали через верхнюю галерею, так что провожающие могли еще раз проститься с ними. Ко мне применили особую процедуру и пропустили через служебный вход, чтобы не дать повода к очередной демонстрации. На расстоянии нас сопровождал со­лидный господин в штатском. Вещи в чемоданах проверять не стали, в то время как обычно перетряхивали все сверху донизу. Предвидя это, я взял с собой часть тетрадей с запи­сями, что было строго воспрещено.

— Что это? — спросил таможенник.

— Мои тетради.

— А!

В этот день «Джерузалем пост» опубликовал интервью, ко­торое я дал накануне отъезда корреспонденту итальянского агентства АНСА Паоло Бассеви. Там говорилось:

«Я уезжаю из России не как ее враг, а как истинный друг, которого заботит ее настоящее и будущее. ...Я старался сде­лать все возможное для сотрудничества между еврейским и русским национальными движениями. Эти усилия, по-видимому, были достаточно успешными, чтобы позволить мне наде­яться на будущую дружбу Израиля и возрожденной России».

Михаил Горелик

РОМАН ЖИЗНИ МИХАИЛА АГУРСКОГО

Читатель двадцатого столетия не хочет читать выдуманные ис­тории, у него нет времени на бесконечные выдуманные судьбы... Документальная проза будущего и есть эмоционально окрашенный, окрашенный душой и кровью ме­муарный документ...

Ну, конечно, и с гневом, и с пристрастием: о Михаиле Агурском, не только авторе, но и герое этой книги, уж ни­как нельзя сказать, что он отстраненно вспоминает прошлое, что он просто описывает и осмысливает его — нет, он про­живает его заново, эта книга полна не только интеллекту­ального, но и экзистенциального опыта, и этот опыт придает документальной прозе Михаила Агурского ту эмоциональную окраску, о которой писал Варлам Шаламов.

Но однако же ira et studium вовсе не означает смены вех в отношении Михаила Агурского к истории. Свойственная ему объективность и даже эпичность взгляда, установка на по­нимание, а не на осуждение, выставление оценок и сведение исторических счетов — все это в полной мере есть и в этой книге. Он не сводит исторические счеты — не сводит и лич­ные, не пользуется возможностью «перемемуарить». Даже ког­да слово готово вот-вот выпорхнуть. «У каждого из нас был свой «Липавский». Ну! Кто же?! Кто?! Кто «Липавский» Ми­хаила Агурского? Да только спохватившийся автор молчит — и слава Богу!

Сочетание страстности с широким эпическим подходом — особенность этой книги. Время сказалось в ней сильно и выпукло. Рассказ Михаила Агурского передает аромат и вкус времени, на страницах его книги возникает огромное мно­жество самых разнообразных предметов, пейзажей, происше­ствий и лиц. Великое тут неразрывно связано с малым, част­ная жизнь с крупными общественными событиями. Запах си­рени и булыжника (булыжника! о чуткость детских чувств!) в московском дворе, стол Кагановича (сохранившийся, кстати сказать, до сих пор), ссыльные поляки, сидящие в пижамах у казахских мазанок, лесная дорога во Владимирской глуши с грибами на обочине, коммуналки, дырка в перегородке меж­ду мужской и женской раздевалкой («телевизор»), в которую «можно было наблюдать голых женщин», треп на работе, ма­ленький холодильник, купленный на первые переводы, ка­рандашные отметки в книге, взятой в тюремной библиоте­ке, академик Юрий Орлов, невозмутимо пилящий ножовкой железо на балконе первого этажа: концерт для опричников, обложивших его квартиру, — во всем этом время сказалось не менее полно, чем в войнах, революциях, в Великом терро­ре, чем в Сталине, Берии, Хрущеве, Солженицыне, Сахарове, тоже ставшими персонажами книги Михаила Агурского.

Эта книга густо заселена, на ее страницах толпится ог­ромное множество самых разнообразных, подчас совершен­но случайных, казалось бы, низачем не нужных персонажей. В этой щедрой избыточности — прелесть книги: собрать на пир добрых и злых, близких и далеких, смешных и трагиче­ских, значительных и абсолютно ничем не замечательных — «всех». В сюжетно завершающей сцене книги эти голово­кружительно-разнообразные «все» приходят прощаться. «Со­бралось около пятисот человек». Добавлю забавную деталь, которой пренебрег автор. Сперли магнитофон. Штришок вре­мени.

Вот на минуточку забегает в книгу студент Саша Михневич. «Самый толковый» — сообщает Агурский. И, верный сво­ей излюбленной теме, педантично и как бы совершенно бес­смысленно добавляет: «белорус», вызвав у читателя смутное воспоминание о родственнике Саши из «Железной дороги». Толковый белорус Михневич, едва переступив порог, спешит откланяться, оставив читателю на память «деревенский дом возле метро «Аэропорт». Эта географическая подробность ад­ресована, видимо, собравшимся к Саше в гости. Увы! Дом Саши Михневича давным давно снесен — материально-пред­метный мир так уязвим! — и продолжает существовать толь­ко благодаря капризу Михаила Агурского на страницах его книги.

Я назвал персонажей, подобных Михневичу, «ни зачем не нужными». На самом же деле эта «ненужность» выполняет определенную (и очень важную) художественную функцию. Эти десятки, если не сотни лиц (ну, может, и не сотни, почему не сотни? — «собралось около пятисот человек»), создают впечатление, какого-то постоянного потока, мель­тешения входящих, выходящих, толкущихся, говорящих или даже вовсе не наделенных словом (вроде топтунов на Лебя­жьем), так вот, если появление каждого такого мимолетно­го персонажа может действительно показаться совершенно бессмысленным, то все они вместе создают многоликий об­раз эпохи, огромное множество возникающих вокруг автора-героя лиц, — уникальный мерцающий фон — своего рода пу­антилизм, где каждая точка — лицо. Без каждой из них картина вполне может обойтись (выбросить того же Михне­вича — ни малейшего ущерба!) — безо всех вместе она по­просту не может существовать!

Для Михаила Агурского едва ли не каждый встречный ва­жен, достоин запоминания и упоминания, и кажущаяся бес­смысленной национальная озабоченность (да не все ли на крохотном пятачке текста равно, белорус Михневич или рус­ский) — проявление благожелательного интереса к этому пер­вому встречному; причем не только как к человеку вообще, но как к конкретному человеку в его национальной опреде­ленности, инаковости, исторической укорененности.

Впрочем, здесь проявилась, конечно, и постоянная па­мять о собственных белорусских корнях, небезразличие к «белорусскому». Первая публикация на Западе (вообще пер­вая гуманитарная публикация!) — о Белорусской энциклопе­дии!

Фотографическая память Михаила Агурского воскрешает не только тех, на кого хотя бы мимолетно пал его взгляд, — его книга полна фантомными персонажами — теми, кого сам автор не знал и которые существуют в пересказе с чужих слов. Так, например, все тот же мимолетный, но твердо за­севший в памяти толковый белорус Михневич со своим неудобным для нашего посещения деревенским домом, пре­жде чем сгинуть, отжив жизнь длиной в абзац, затащил в книгу своего отца, которого неутомимый автор аккуратно заносит в каталог, всегда имеющийся под рукой для такого рода надобностей: «отец его, рабочий-стахановец, был арес­тован в период чисток». Все. И белорус Саша, и стахановец-отец — жертва чисток — более в книге никогда не появятся.