реклама
Бургер менюБургер меню

Михаил Агурский – Пепел Клааса (страница 7)

18

Мне Ошерович очной ставки не дал, потому что, когда я этого потребовал, его уже не было в живых — он покончил самоубийством в минской тюрьме. Его нелепая выдумка о том, что он якобы командировал меня в Америку для про­ведения бундовской деятельности, осталась как обвинение против меня, которому, к сожалению, поверили следствен­ные органы...

Все это произошло, когда я находился в московской больнице. Когда в конце февраля я возвратился в Минск, я не имел и не мог иметь представления обо всей этой кош­марной истории. Я не знал и не мог знать, что против меня подготовлена такая провокация. Напротив, я был уверен, что после январского пленума 1938 года ЦК ВКП(б) мне удастся без труда доказать необоснованность клеветнических нападок на меня, имевших место в июне — июле 1937 года. Когда я приехал в Минск, парторганизация успокоила меня и велела активно взяться за работу по написанию второй части исто­рии Белоруссии. Мне дали квартиру в новом доме Академии, и я, действительно, с усердием принялся за работу, считая, что сейчас я смогу снова спокойно заниматься интенсивной работой. В течение нескольких дней я трудился от зари до зари и подготовил конспект второй части учебника истории Белоруссии, которую я должен был написать. Но 4 марта моя работа прервалась. В этот день меня арестовали, а 8 марта я был вызван на допрос, где мне было предъявлено обвинение, что я... польский «шпион» и член бундовской националис­тической организации. Услышав такое обвинение, я был оше­ломлен. Вначале я думал, что это не более чем шутка; я заявил следователю, что обвинение против меня целиком похоже на дело Дрейфуса и потребовал, чтобы мне объяс­нили, на каком основании против меня выдвинуто такое не­обоснованное клеветническое обвинение. Ответом на мое требование была дикая фантастическая болтовня Ошерови­ча и краткие извлечения из «показаний» еще нескольких арестованных, которые «показали», что я был членом «бун­довской фашистской организации». Вот какие показания мне зачитали.

1. Некто Гольдберг, приехавший в 1930 году и оставший­ся в Минске, показал, что в 1931 году он стал членом бун­довской организации, руководил которой тогдашний редак­тор «Октобер» Ошерович. Осенью 1931 года в редакторском кабинете Ошеровича произошло заседание организации, на котором я присутствовал и там заявил, что ко мне приехал специальный представитель нью-йоркской газеты «Форвертс» по фамилии Ботвинник, передавший мне 150 тысяч долларов на проведение бундовской деятельности.

2. Литературный критик Царт показал, что в 1931 году он был членом бундовской организации, руководители которой — Оршанский и я. Я был также «идеологом» этой организа­ции. Далее он показал, что центром этой организации была

Минская Академия Наук и что в 1932 году он вместе со мной принимал участие в нескольких собраниях, происходивших в Кабинете Оршанского в Минской Академии.

Остальные давали другие «показания». Каждый из них вы­думывал какую-нибудь организацию с тайными заседаниями, террористическими группами, и каждый уделял мне особую «подобающую» роль в его фантастической бундовской орга­низации.

Когда мне прочитали краткие извлечения из этих вымыш­ленных «доказательств», я потребовал очных ставок с Гольд­бергом, Цартом и другими, выдумавшими обо мне ужасные фантастические небылицы. Я попытался доказать, что Гольд­берг не был и не мог быть со мной в одной и той же под­польной бундовской организации в 1931 году или в какое-либо иное время. На фактах я доказал, что никакого засе­дания бундовской контрреволюционной организации не про­исходило и не могло происходить в редакции Ошеровича в 1931 году, так как тогда Ошерович был на подпольной рабо­те в Литве, а я тогда работал в Московском Истпарте и не был в Минске до конца 1933 года. Я пытался доказать, что показания Гольдберга — это низкопробная провокация и не более. Я также попытался доказать, что и другие показания, так же, как показания Гольдберга, несостоятельны, так как в 1933 году ни я, ни Оршанский в Минске не были и ника­кой связи с Академией не имели. Кажется, я сделал все, чего можно было добиться в условиях тюрьмы, дабы добиться оч­ной ставки с кошмарными клеветниками с целью доказать свою невиновность. Но я был беспомощен и ничего не мог добиться.

19 месяцев меня продержали в минской тюрьме, ни одной очной ставки ни с кем мне не дали, и я не имел возможнос­ти доказать свою невиновность. Мое дело передали военно­му прокурору. Мне неоднократно говорили, что судить меня будет военный трибунал за шпионаж в пользу Польши и за членство в бундовской националистической организации.

Я как раз хотел, чтобы меня судил военный трибунал, по­тому что надеялся, что в трибунале я все-таки смогу дока­зать свою невиновность. Но после 19 месяцев заключения в минской тюрьме меня вызвали и объявили, что по решению Особого совещания меня высылают в Казахстан на 5 лет за участие в контрреволюционной организации. Обвинение в шпионаже отпало, осталось лишь одно клеветническое обви­нение, что якобы я являюсь членом бундовской контррево­люционной организации.

Уважаемый тов. Эпштейн! Я верю, что мне излишне опро­вергать это необоснованное обвинение. Я уверен, что Вы и все, кто знает меня, убеждены, что я никогда не был членом какой-либо бундовской или какой-либо иной контрреволю­ционной организации».

Это письмо не содержит всей правды, ибо отец не мог ее рассказать. Дело обстояло так. Отца по прибытии в тюрьму бросили в одиночную темную камеру. Он не знал, сколько прошло времени, пока его не вызвали, наконец, к следо­вателю. Отца обвинили в том, что он состоял в еврейской фашистской организации. Воспитанный на западных тради­циях, он было заявил, что это новое дело Дрейфуса, но ему пришлось убедиться, что здесь уготовано кое-что похуже. По словам бывшего члена бюро Евсекции Александра Маркови­ча Криницкого-Бампи, первым следователем отца был Яков Берман, брат известного начальника ГУЛАГа Матвея Берма­на. Потом его сменили два следователя: Сергеев и Гепштейн. Берман же был переведен сначала в Ярославль, а оттуда исчез, перемолотый машиной чистки, как, впрочем, потом Сергеев и Гепштейн. Отца бросили в психологическую ка­меру, отделенную тонкой стенкой от камеры пыток, и он много времени провел там, слушая вопли пытаемых.

Ему самому загоняли под ногти раскаленные иглы, при­давливали пальцы пресс-папье, капали на голову из капель­ницы часами, пока он сидел привязанный к стулу. Иногда Сергеев и Гепштейн начинали каждый кричать ему на ухо: «Шпион! Шпион!» Так продолжалось часами. Следователи разбили отцу пах сапогами, и с тех пор его до конца жизни мучила грыжа.

Хотя в письме к Эпштейну отец утверждает, что у него не было очной ставки с Ошеровичем, я хорошо помню, как он рассказывал об очной ставке, на которой Ошерович мрачно протягивал руку в его сторону, говоря: «Сознайся, Агурский! Сознайся!» До недавнего времени я полагал, что письмо от­ца Эпштейну является единственным сохранившимся доку­ментом о еврейском фашистском деле. Однако оказалось, что Айно, бывшая жена Куусинена, сидевшая в тюрьме вместе с Эстер Фрумкиной, подтверждает то же и сообщает, что на Фрумкину давал показания, в частности, бывший лидер Бунда Рафес.

Даже в письме Эпштейну отец не пытается свести счеты с Литваковым, как тогда было принято, и не утверждает, что он-то, Агурский, невиновен, в то время как Литваков — и в самом деле опасный враг советской власти. Он отвергает обвинения, выдвинутые и против Литвакова. Это говорит о его большой честности, если учесть, в каких они были от­ношениях, и то, что Литваков начал кампанию, приведшую отца в тюрьму.

Из письма отца явствует, что участие в еврейской фа­шистской организации не было единственным обвинением, выдвинутым против него. В его письме упомянута также Академия Наук как поле его контрреволюционной деятель­ности. В самом деле, из него были выбиты показания, го­ворившие о его участии во вредительской организации в Академии Наук Белоруссии. Он не писал об этом Эпштейну, так как резонно мог ожидать, что тот скажет: «Допустим, я знаю ваши еврейские дела, но чем вы занимались в Академии, Я и понятия не имею». По этому делу была арестована почти Вся Академия Наук Белоруссии. И если отец твердо держал­ся по еврейскому делу, он, вероятно, дал показания на сотрудников Академии, полагая, что тем самым докажет абсурдность всего обвинения. Когда кто-то из тех, кто в свое время обвинял его в троцкизме, появился в тюрьме, отец сказал ему: «А вы меня считали врагом народа!» Рой Мед­ведев безо всякой связи с моим отцом сообщает в книге «К суду истории», что в то время в Минской тюрьме боролись две теории: одна, что показаний давать не надо, а другая, что, напротив, надо указывать как можно больше имен, и тем самым довести все дело до абсурда. Отец, вероятно, примкнул ко второй точке зрения. Почему он не давал показаний по одному делу и давал по другому, объясняется, вероятно, тем, что еврейские дела были для него более существенны, более задевали его личность, чем дела Академии Наук.

Мы всего этого не знали. Прошло два месяца со дня отъ­езда отца в Минск, а напряженность дома, которую я тогда не понимал, возрастала. Наконец, мать получила собствен­ное письмо, посланное отцу в Минск, со штампом: «адресат выбыл». Это однозначно говорило об аресте. Матери стало плохо, и я впервые был выпущен на улицу один. Сестры по­слали меня в аптеку, которая по сей день находится на углу Арбата и улицы Веснина, за лекарством. Это вселило в меня необычайную гордость. Впервые я вышел один в окружающий мир, не понимая, что в нем происходит.