Михаил Агурский – Пепел Клааса (страница 12)
Больница спасла меня и оказалась окном в большую жизнь. В моей палате лежали самые разные дети: худая бледная девочка из Ленинграда Галя Никерина, которая не прожила долго после выписки из больницы. Там же был сын, как он говорил, председателя Польской социалистической партии. Его отец был арестован советскими войсками в 1939 году. Мальчик не скрывал своей ненависти к СССР. Ближайшим моим больничным другом стал еврейский подросток Виля Арик, которого также держали в больнице из жалости. Виля родился в Днепропетровске. Отца его взяли на фронт, а он с сестрой и матерью эвакуировался в Майкоп. Летом 1942 года, когда немцы взяли Майкоп, Виля с матерью и сестрой пешком вышли из Майкопа и поплелись через горные перевалы в Грузию. Заразившись дизентерией, умерли по дороге мать и сестра. Виля остался один.
Грузины беженцам не помогали. Он одичал так, что раз, поймав курицу, съел ее живьем. Добравшись до Баку, он на пароходе переправился через Каспийское море в Красноводск. Оттуда, оборванный и голодный, Виля, движимый лишь смутным инстинктом, добирался поездами на Восток — куда глаза глядят. Ему было всего пятнадцать лет. В Семипалатинске он сел на пароход и добрался до Павлодара. Я видел его одежду, когда он выписывался из больницы. Это были завшивленные лохмотья.
Вскоре нас с Вилей перевели в изолятор, чтобы мы не мозолили глаза. Нашей медсестрой оказалась полячка, сосланная в Павлодар в 1940 году. Она была одной из немногих ссыльных поляков, отказавшихся принять советское подданство, и за это даже сидела, но зато потом одной из первых вернулась в Польшу. Она говорила по-русски и вслух выражала свою ненависть к СССР. С самого детства я сталкивался с открытым выражением недовольства и критики, которую многие годы встречал в штыки, несмотря на свое униженное положение. Проявляя советский патриотизм, мы с Вилей при приближении медсестры начинали громко распевать известную песню: «Помнят польские паны, помнят псы-атаманы конармейские наши клинки!» Полячка делала вид, что не замечает этого, и разговаривала с нами как ни в чем не бывало.
В одной с нами палате оказалась четырехлетняя девочка, больная менингитом. Она была без сознания, и мать ее, красивая молодая еврейка из Черновиц, плохо говорившая по-русски, от нее не отходила. Женщина эта была совершенно одинока и как-то сказала, что если лишится дочери, то утопится в Иртыше. Однажды дыхание девочки начало срываться. Я пошел искать мать в коридоре, и по моему виду она сразу догадалась, что происходит. Она побежала к дочке, зарыдала и тут же бросилась к выходу. Никто ее больше не видел. Она не явилась и на похороны.
Раз в изолятор принесли миловидного мальчика-казаха лет десяти, совершенно не говорившего по-русски. Он глухо стонал, а иногда что-то лопотал. В больнице не было ни одного казаха, чтобы понять, что он хочет сказать. К нему приходил отец в большом лисьем малахае. Он трогательно заботился о сыне. Чтобы мы не обижали его, он угощал меня и Вилю, и мы уговорились сообщать ему на черном ходе о здоровье сына. Сын его выздоровел, но однажды ему стало плохо, и я сообщил об этом казаху. Он страшно заволновался, неуклюже замахал руками и, рыдая, побежал вниз.
В соседней палате-одиночке умирала от саркомы шестилетняя девочка. Вначале у нее на щеке появилась красная точка, которая потом расползлась и окружила рот. Зубы девочки оскалились. Вскоре ее не стало.
Если вещи Вили были, как я говорил, завшивевшими лохмотьями, то я затрудняюсь, как назвать вещи поступившего к нам немецкого мальчика Яши. Они превосходили фантазии художников кино, которым приходилось придумывать костюмы средневековых нищих. На обратной стороне мешковины И лоскутов был сплошной слой убитых дезинфекцией вшей. Такого количества вшей я никогда не видел в своей жизни. Яша был доставлен в больницу в состоянии крайнего недоедания. Он оказался отличным товарищем, люто ненавидевшим Гитлера. При упоминании его имени глаза Яши загорались. Он жил со своими родителями на Кавказе, но в 1942 году их выслали оттуда. Яша потерял родителей. Его подобрали без сознания на павлодарских улицах.
В больницу ко мне приходили мать, Геня, Туся, Неля, а однажды пришел смущенный отец, принеся миску винегрета. В больнице я питался лучше, чем дома, и винегрет не был для меня теперь лакомством, что очень огорчило отца.
Виля выписался из больницы раньше меня и ушел в общежитие. Раза два он заходил к нам, когда я тоже выписался из больницы. Когда он пришел в последний раз, рубаха его была разодрана на спине, и мать, которая его очень жалела, починила ее. Его посылали на стройку в Барабинскую степь. Больше я его не видел.
В 1943 году отец в первый и последний раз устроился на работу. Интеллигентная работа была ему запрещена, и он вспомнил ремесло молодости. Его взяли портным в швейные мастерские областного НКВД. Первые дни все шло хорошо. Я даже был приглашен на первомайский детский утренник. Я прочел стихотворение про Гитлера, заученное мною из «Правды»:
Фашистский сумрачный калиф, Кальян душистый закурив, Велел прийти с докладом Своим шехерезадам...
Все стали спрашивать, чей это мальчик, и, узнав, стали шептаться. Я был снова горд, что у меня есть отец, занимавший хоть какое-то положение в обществе. Но счастье было недолгим. Отец, как я говорил, страдал после тюрьмы грыжей. Когда у него начинался очередной мучительный приступ, он выходил на улицу и, корчась от боли, пытался вправить ее обеими руками. Таким я застал его, когда пришел к нему на работу. В конце концов женщины, работавшие с ним, написали коллективное заявление, что они по женской стыдливости не могут этого выносить, и отец был уволен.
Отец было занялся частными заказами, но забыл многое из своего прежнего ремесла, и, испортив одному военному костюм, попал в историю.
Отец впал в отчаяние. Излюбленным его проклятием было: «А финстре йорн аф дайн коп» («Темные годы на твою голову»). Он-то имел эти темные годы в полной мере!
Однажды он попросил меня написать под диктовку письмо от моего имени Сталину, где я как ребенок просил пересмотреть дело отца. Ответа не последовало. Отец никогда < ничего не говорил против Сталина, и в его разговорах лишь проскальзывало слово «ежовцы», которых он все-таки считал главными виновниками своих несчастий. Он ничего не читал и лишь, уединясь в своем углу, что-то писал на полях газет (другой бумаги не было), но никогда не говорил, что именно пишет. Это были его воспоминания...
Каждое лето детский дом матери отправлялся в летний лагерь в Черноярку, в 25 километрах от Павлодара, — совсем недалеко от села Ермак, где когда-то сложил свою буйную голову завоеватель Сибири. Матери удалось взять меня туда на два срока. Лагерь находился в нескольких километрах от Иртыша, на краю бескрайней степи, где по ночам мерцали огоньки волчьих глаз. С другой стороны начинались заводи, оставшиеся после весеннего паводка. Там было множество мелких речушек и озерец, заросших буйным кустарником, а особенно — шиповником и ежевикой. Это было рыбацкое раздолье. Красоту этих мест нарушали мириады комаров, так что спать можно было лишь в марлевых палатках, окружавших нашу постель.
Все воспитанники должны были работать. Старшие косили, пасли коров и лошадей. Кто помладше — собирали колоски, шиповник, окучивали, пололи.
У меня завелся дружок по фамилии Талдыкин. Он водил волов во время сенокоса. Талдыкин как-то спросил: «Что лучше — детдом или помереть?» И не дожидаясь ответа, уверенно ответил: «Помереть лучше».
Детдомовцы любили петь сиротские песни:
В основном это были русские дети, но попадались евреи и казахи. Летом 1944 года в детдоме появился первый чеченец. Сколько ему было лет, сказать трудно. Носили его на руках. Это был бессловесный, обтянутый кожей скелет, с ненавистью поглядывавший на окружающих. Как только его немного откормили, он сделал первую попытку сбежать, но его поймали и стали смотреть за ним в оба. Не прошло и двух недель, как чеченец, улучив минутку, исчез снова и навсегда. Боясь людей, он не воспользовался единственным трактом, который вел из Черноярки в Павлодар. Смутный инстинкт звал его домой. На следующий день невдалеке от дороги нашли кучку детских костей. Он был съеден степными волками.
Вскоре после переезда в казахскую часть города я увидел необычного человека в полосатой пижаме, который почему-то начал кричать мне: «Шнеллер! Шнеллер!» (Быстрей!) Это была шутка, которая его очень веселила. Не считая больничной сестры и сына председателя ППС, с которым я лежал в больнице, это был первый поляк, которого я увидел на улицах Павлодара. Поляки занимали самые отдаленные казахские улицы, выходившие в степь, чтобы поменьше сталкиваться с русскими, и выходили в город лишь в случае крайней необходимости. В основном это были ссыльные с Западной Украины и Западной Белоруссии: интеллигенция, политические деятели, бывшие богатые люди. Среди них были и евреи. Трудно передать всю неправдоподобность полосатых пижам, сидевших на скамейках возле казахских мазанок на фоне куч кизяка. Поляки, считая русских дикарями, ходили в чем попало, включая пижамы. За редкими исключениями, они отказывались работать, предпочитая получать помощь из США или же по линии ЮНРРА. На почве собирания марок я познакомился на свою беду с одним молодым поляком. У него в комнате, кроме грязной подстилки, ничего не было. Однажды я застал его на этой подстилке с девушкой. В это время его сосед, тоже поляк, заглянув к нему, что-то раздраженно ему сказал. Тот выхватил нож и остервенело бросился на него. Глухо огрызаясь, сосед отступил.