Мэрилин Робинсон – Дыхание озера (страница 2)
Пока он плыл обратно к мосту, дожидался подъема и рассказывал мужчинам, где он побывал, вода стала плотной и непрозрачной, будто остывающий воск. Она еле колыхалась там, где всплывал ныряльщик, а на месте потревоженного льда тут же образовывалась свежая черная пленка, напоминающая стекло. Наконец все ныряльщики вернулись. К вечеру озеро замерзло окончательно.
Катастрофа оставила в Фингербоуне трех новых вдов: мою бабушку и жен двух престарелых братьев, владевших галантерейной лавкой. Эти две старушки прожили в Фингербоуне лет по тридцать, а то и больше, но решили уехать. Одна переселилась к замужней дочери в Северную Дакоту, а другая отправилась разыскивать друзей или родню в Сьюикли, что в Пенсильвании, откуда ее увезли невестой. Обе утверждали, что больше не могут жить рядом с озером. По их словам, они чуяли его в дуновениях ветра и ощущали вкус в питьевой воде и не могли больше выносить ни запаха, ни вкуса, ни вида озера. Они даже не дождались поминальной службы и церемонии открытия памятного камня, когда десятки скорбящих и зевак под предводительством троих представителей железнодорожной компании вышли на мост, по такому случаю оборудованный перилами, и сбросили на лед венки.
И впрямь, в Фингербоуне всегда чувствуется присутствие озера, его глубина и темные, лишенные воздуха воды под поверхностью. Когда по весне пашут землю, каждая борозда издает одинаковый резкий водянистый запах. Даже ветер пахнет водой, и от всех насосов, ручьев и канав пахнет такой же водой без единой примеси других веществ. В основании всего лежит старое озеро – глухое, безымянное, черное. Есть еще собственно Фингербоун – озеро, известное по картам и фотографиям, насыщенное светом и дающее жизнь водорослям и бесчисленным рыбам; в него можно заглянуть в тени причала и увидеть каменистое дно почти так же отчетливо, как видишь землю, глядя себе под ноги. А над ним – озеро, поднимающееся весной, отчего трава темнеет и становится грубой, как тростник. А еще выше – вода, купающаяся в солнечном свете, резком, словно дыхание зверя, в окружении гор.
Моя бабушка даже и не думала уезжать. Она прожила в Фингербоуне всю жизнь. И хотя она никогда об этом не говорила и, несомненно, редко задумывалась, она была женщиной религиозной. То есть для нее жизнь являлась дорогой, по которой идет человек, – довольно несложной дорогой по открытой местности, где пункт назначения известен с самого начала и стоит на заранее отмеренном расстоянии среди бела дня, будто обычный дом, в котором человека приветствуют уважаемые люди и проводят его в комнату, где дожидается всё, что он в жизни терял или на что не находил времени. Бабушка смирилась с мыслью о том, что когда‑нибудь снова встретится с мужем и они будут жить вместе без забот о деньгах и в более мягком климате. Она надеялась, что дед каким‑то образом обретет бо́льшую твердость характера и здравомыслие. При жизни даже с возрастом эти черты к нему так и не пришли, а к идее преображения бабушка относилась с недоверием. Самым горьким в смерти мужа, коль скоро у нее имелись свой дом и пенсия, а дети почти выросли, было ощущение своего рода дезертирства, хотя и не вполне неожиданного. Сколько раз она просыпалась по утрам и не находила мужа рядом! Иногда он целыми днями ходил по дому, напевая что‑нибудь себе под нос тоненьким голоском, а с женой и собственными детьми разговаривал так, как очень учтивый человек стал бы разговаривать с незнакомцами. Теперь дед исчез окончательно. Бабушка надеялась, что, когда они воссоединятся, он изменится, значительно изменится, но не особо стремилась поскорее встретиться с мужем. Размышляя подобным образом, она приняла свое положение и стала вдовой столь же прилежной, какой была женой.
После смерти отца девочки не отходили от нее ни на шаг, смотрели за всем, что она делала, следовали за ней по всему дому, путались под ногами. Молли той зимой было шестнадцать, Хелен, моей матери, исполнилось пятнадцать, а Сильви – тринадцать. Когда их мать садилась чинить одежду, они усаживались вокруг на полу, стараясь устроиться поуютнее, прислонив голову к ее коленям или креслу, неугомонные, как все дети. Они теребили края половика, мяли подол материнской юбки, иногда мутузили друг друга, неспешно беседовали о школе или перебирали бесчисленные мелкие жалобы и обиды, возникавшие между ними. Через какое‑то время сестры включали радио и начинали расчесывать волосы Сильви – каштановые, густые, длиной до пояса. Старшие девочки наловчились делать ей высокие прически с локонами на висках и затылке. Сильви сидела, скрестив ноги, и читала журналы. Когда ей хотелось спать, она отправлялась в свою комнату вздремнуть, и к тому времени, когда она спускалась к ужину, ее пышная прическа приходила в полнейший беспорядок. Ничто не могло пробудить в ней тщеславия.
Когда наступало время ужина, девочки шли за матерью на кухню, накрывали на стол, снимали крышки с кастрюль. А потом рассаживались вокруг стола и все вместе ели: Молли и Хелен – с утонченным изяществом, Сильви – размазывая молоко по подбородку. Даже там, в ярко освещенной кухне, где за белыми занавесками не было видно темноты, мать чувствовала, как дочери наклоняются в ее сторону, заглядывая в лицо и следя за руками.
С раннего детства дети никогда так не льнули к ней, и никогда с тех пор она не ощущала так отчетливо запах их волос, мягкость кожи, их благоговение, их резкость. Это наполняло ее странной радостью – такой же, какую она ощущала, когда какая‑нибудь из дочек еще грудным младенцем, сосредоточив взгляд на лице матери, тянулась к груди, к волосам, к губам, страстно желая их коснуться, наесться хоть ненадолго и уснуть.
Мать владела множеством способов окружить дочерей коконом заботы. Она знала тысячу песен. Она пекла нежнейший хлеб и варила терпкий джем, а дождливыми днями делала печенье и яблочный мусс. Летом она держала в вазе на пианино огромные ароматные розы, а когда цветы увядали и лепестки опадали, она складывала их в высокую китайскую вазу вместе с гвоздикой, тимьяном и палочками корицы. Ее дети спали на накрахмаленных простынях под стегаными одеялами, а по утрам занавески наполнялись светом, словно паруса – ветром. Конечно, дочери постоянно обнимали ее и гладили, будто она только что вернулась после долгого отсутствия. Но не из боязни, что она вдруг исчезнет, как и отец, а потому, что его внезапное исчезновение заставило их обратить внимание на мать.
Прожив некоторое время в браке, бабушка пришла к выводу, что любовь наполовину состоит из страстного желания, которое ничуть не слабеет от обладания предметом страсти. Однажды, когда у Фостеров еще не было детей, Эдмунд нашел на берегу карманные часы. Корпус и стекло были целы, но механизм почти полностью съела ржавчина. Он открыл часы и вынул содержимое, а на место циферблата вставил круглую бумажку, на которой нарисовал двух морских коньков. Он подарил часы жене в виде кулона на цепочке, но она почти не носила этот подарок, потому что цепочка оказалась слишком короткой и было неудобно рассматривать коньков, а Сильвия боялась повредить часы, если носить их на поясе или в кармане. Наверное, с неделю она таскала подарок в руке, куда бы ни пошла, даже на другую сторону комнаты, и не потому, что вещицу смастерил Эдмунд или она была не такой яркой и нелепой, как его обычные картины, а потому что сами морские коньки были игриво изогнуты, словно фигурки на старинном гербе, и украшены кусочками крылышек насекомых. Именно коньков ей хотелось увидеть всякий раз, стоило отвести взгляд в сторону, и даже всякий раз, когда она уже смотрела на них. Это желание не отступало, пока что‑нибудь – ссора или визит гостей – не отвлекало ее внимание. Точно так же и дочери после гибели Эдмунда касались матери, смотрели на нее и следовали за ней повсюду.
Иногда по ночам они плакали тем тихим и слабым плачем, который не пробуждал даже их самих. Звук прекращался, едва Сильвия начинала подниматься по лестнице, как бы мягко она ни ступала, и, дойдя до девичьих спален, она заставала дочерей тихо спящими, а причина их плача беззвучно пряталась в темноте, словно сверчок. Одного прихода матери было достаточно, чтобы пугливое создание замолчало.
Годы между гибелью мужа и уходом старшей дочери из дома в действительности были временем почти идеальной безмятежности. Мой дедушка иногда говорил о разочаровании. С его уходом семья оказалась отрезана от любой тревожной возможности успеха, признания, роста. Им незачем было заглядывать в будущее, не о чем жалеть. В переменчивом мире их жизни распускались, точно нитка с веретена, – время завтрака, время ужина, время сирени, время яблок. Если рай означал этот мир, очищенный от несчастий и тревог, если бессмертие означало сохранение этой жизни в равновесии и постоянстве и если этот очищенный мир и эта неизменная жизнь означали мир и жизнь, идущие своим чередом, нет ничего удивительного в том, что пять безмятежных, однообразных лет убаюкали мою бабушку, заставив забыть о том, о чем забывать не следовало. Еще за полгода до отъезда Молли совершенно изменилась. Она стала откровенно религиозной, разучивала гимны на пианино и засыпала миссионерские общества толстыми письмами, в которых рассказывала о своем недавнем обращении к вере и к которым прилагала копии двух длинных стихотворений, посвященных одно – Воскресению Христа, а другое – шествию легионов Христовых по свету. Я видела эти стихи. Во втором очень тепло говорится о язычниках, а особенно тепло – о миссионерах: «…К ним ангелы небесные сойдут, / Чтоб камень отвалить от двери гроба».