Мэри Шелли – Фолкнер (страница 20)
Леди Сесил не была красавицей, но было в ее манере и внешности что-то если не чарующее, то бесконечно располагающее. Ее жизнерадостность, добродушие и аристократическое воспитание наделяли ее манеры изяществом и приятной легкостью и всех привлекали. Здравый смысл и живость — она не бывала шумлива, не бывала и скучна — делали ее общество приятным. Внешне она со всеми обращалась одинаково, но умела внутренне распределять свои симпатии при всем их наружном сходстве; если же она решала быть благосклонной, все поражались ее искренности и дружелюбию, на которые можно было всецело положиться. Не будь душа Элизабет так отягощена заботами, она пришла бы в восторг от знакомства с леди Сесил, но пока чувствовала лишь благодарность за ее бескорыстную доброту.
Глядя на умирающего Фолкнера и его преданную любящую дочь, леди Сесил искренне им сопереживала; она решила, что он умирает, поскольку он исхудал как тень, краска схлынула с щек, а руки истончились и пожелтели. Он не держался на ногах, а когда прохладным вечером его выносили на свежий воздух, от слабости едва мог говорить. На лице Элизабет лежала постоянная печать тревоги; ее бдительность, терпение, горе и смирение складывались в трогательную картину, которую невозможно было наблюдать без восхищения. Леди Сесил часто пыталась увести ее от постели отца, чтобы Элизабет отдохнула от неусыпной вахты, но та соглашалась отойти лишь на минуту и, когда разговаривала, притворялась беззаботной, но уже через миг бежала обратно и возвращалась на привычное место у отцовского изголовья.
Наконец их заключение в карантине закончилось, и Фолкнера погрузили на борт фелуки, направлявшейся в Геную. Элизабет попрощалась с новой подругой и пообещала писать, но сразу забыла о данном обещании; она ежеминутно дрожала, что ее благодетель может умереть, и оттого не осмеливалась заглядывать в будущее и не желала допускать в свой мир иные чувства, кроме тех, что уже испытывала, хоть они и повергали ее в уныние. С попутным ветром они доплыли до Генуи; Фолкнер перенес плавание очень хорошо, а в Генуе они пересели на другой корабль, и по мере приближения к Франции страхи Элизабет улеглись. Однако следующий отрезок пути оказался не столь удачным. Они отплыли ночью и за первые часы прошли довольно большое расстояние, но к полудню следующего дня попали в штиль; теснота на корабле, палящее солнце, ужасающие запахи, неудобная каюта — все это в совокупности вызвало ухудшение, и Элизабет снова показалось, что Фолкнер умирает. Даже экипаж его жалел, а Элизабет, чуть не обезумев от страха и бессильного желания его спасти, оставалась внешне спокойной, что шокировало окружающих куда сильнее, чем если бы она кричала и плакала. Вечером она велела перенести его на палубу и там уложить на кушетку; для него соорудили что-то вроде навеса, но он слишком ослаб и не почувствовал облегчения. Лицо приобрело мертвенно-бледный оттенок, грозивший в любой момент смениться маской смерти. Мужество почти покинуло Элизабет; на борту не было врача, слуги перепугались, экипаж сострадал ей, но помочь никто не мог.
Ее охватило чувство крайнего одиночества и отчаяние, какого она прежде никогда не испытывала; когда она наклонилась над кушеткой Фолкнера и слезы хлынули из ее глаз, она попыталась сдержать судорожный всхлип, и тихий голос произнес: «Позвольте, я положу вашему отцу под голову подушку, так ему будет удобнее». Говорящий показался ей ангелом-хранителем; она подняла на него благодарный взгляд; отцу тут же подали подушку, напоили и натянули парус, чтобы защитить его от вечернего солнца; их окружили маленькими знаками внимания, которые успокоили больного. Солнце опустилось к горизонту; стало прохладнее, подул вечерний ветерок, и Фолкнер наконец погрузился в глубокий сон. Когда наступила ночь, незнакомец уговорил Элизабет немного поспать, пообещав присмотреть за Фолкнером. Та не смогла противиться его искренним и настойчивым уговорам, спустилась и обнаружила постель, которую приготовил ей незнакомец с почти женской аккуратностью; прежде чем она уснула, он постучал ей в дверь и сказал, что Фолкнер проснулся, сообщил, что чувствует себя намного лучше, порадовался, что Элизабет пошла отдыхать, и снова уснул.
Знать, что кто-то, на кого она может положиться, пришел разделить с ней ее ношу, было ново и необычно для одинокой девушки. На палубе она редко смотрела в его сторону и не обращала на него внимания; лишь заметила, что он был англичанином, и довольно молодым, но теперь, в тишине, перед отходом ко сну, его низкий мелодичный голос сладко звучал в ее ушах, а меланхолия и серьезность его красивого лица напомнили ей другого юношу, которого она прежде видела, — вероятно, грека: кожа у него была оливковой, как у иностранца, глаза темными и ласковыми, и в целом он производил впечатление человека, в котором тонкость чувств сочетается с поэтической пылкостью. С этими мыслями Элизабет уснула, и когда рано утром проснулась и поспешно поднялась к навесу, воздвигнутому на палубе для ее отца, первым делом увидела там незнакомца, который стоял, прислонившись к фальшборту, и смотрел на море с нежным и печальным выражением, пробудившим в ней сочувствие. Он приветствовал ее необычайно ласково.
— Ваш отец проснулся и спрашивал о вас, — сказал он.
Элизабет поблагодарила молодого человека и заняла свой привычный пост рядом с Фолкнером. Тому, вероятно, полегчало, но он был слишком слаб и не мог подать знак, а при виде его бледного лица полузабытые страхи вернулись.
Тем временем ветер посвежел и судно заскользило по искрящимся лазурным волнам. Полуденный зной хоть и не ощущался так сильно из-за ветра, все же неблагоприятно влиял на Фолкнера, и когда они прибыли в Марсель примерно в пять часов вечера — а на юге это самое жаркое время дня, когда воздух прогревается под солнечными лучами, — перед ними встала трудная задача его переместить. В течение дня Элизабет с незнакомцем обменялись едва ли парой слов, но теперь тот подошел и помог перенести Фолкнера в шлюпку; он действовал без вопросов, точно был ее братом и интуитивно угадывал, как лучше поступить, помогая охотно и энергично. Бедняжка Элизабет, одна, без родственников и друзей оказавшаяся в этой сложной ситуации, смотрела на него как на своего ангела-хранителя и во всем с ним советовалась, чувствуя огромную благодарность при виде того, как он ради нее старался. Он делал все возможное, часами сидел в комнате гостиницы, соседней с той, где лежал Фолкнер, ждал новостей о его состоянии, чтобы спросить, может ли он быть полезен. Иногда к нему присоединялась Элизабет; можно сказать, что они сблизились, хотя по-прежнему считались чужими людьми; он живо интересовался всем, что ее тревожило, а она обращалась к нему за советом и помощью, слушалась его рекомендаций и воспаряла духом, когда он ее утешал. Впервые в жизни у нее появился друг и доверенный, не считая Фолкнера; невозможно было не поддаться его ласковой манере, почти по-женски деликатному вниманию и при этом мужской деятельной энергии и готовности делать все необходимое. «У меня приемный отец, — рассуждала Элизабет, — а это, кажется, мой приемный брат, посланный мне небесами». Он и по возрасту годился ей в братья, всего на несколько лет ее старше, и находился в том периоде, когда еще не запятнанная миром счастливая душа вступает в период возмужания и в ней проявляются пыл и благородство, свойственные раннему взрослению.
Элизабет осталась в Марселе всего на несколько дней: они спешили сбежать от южного зноя, и врач постановил, что Фолкнер достаточно крепок и готов к путешествию по Роне[13]. Узнав, что они уезжают, незнакомец расстроился. По правде говоря, не одну Элизабет радовало и утешало общество нового друга; его удовольствие от знакомства с ней было вдвое больше, он искренне любовался ее красотой и благородными качествами. Она ни разу не заговорила о себе. Все ее внимание и мысли были прикованы к тому, кого она называла отцом; незнакомца глубоко тронуло проявление ее дочерней привязанности и полное пренебрежение всем, что не имело отношения к удобству и выздоровлению Фолкнера. Однажды вечером он стал свидетелем такой картины: он стоял поодаль, а Фолкнер очнулся ото сна и с сожалением заговорил об усталости Элизабет и о том, сколько ей пришлось пережить ради спасения его никчемной жизни. Элизабет тут же ответила, и такой пылкой показалась ему ее любовь, такой трогательной радость от того, что отец идет на поправку, и такими искренними обращенные к нему просьбы полюбить жизнь, будто сам ангел произносил эти слова. Фолкнер откликнулся, но угрызения совести, тяжким грузом лежавшие на его сердце, придали горечь его словам. Она же принялась красноречиво и ласково уговаривать отца взглянуть на жизнь в более благоприятном и благородном свете и не спешить отказываться от земных обязанностей, чтобы взвалить на себя те, что ждали его в мире ином, о котором он ничего не знал; в своих ласковых рассуждениях она представляла его раскаяние добродетелью и пыталась примирить его с самим собой. Все это изумило и глубоко восхитило незнакомца. Он никогда не встречал человека, наделенного такой мудростью, такими сильными и нежными чувствами; лишь женщина способна на такое, но редкая женщина сумела бы говорить как Элизабет и обладала бы подобной стойкостью. Помня о присутствии незнакомца, она не была слишком откровенна, словно желая оставить завесу тайны над своими отношениями с Фолкнером, которого называла настоящим отцом, — и хотела верить, что так оно и есть.