реклама
Бургер менюБургер меню

Мераб Мамардашвили – Лекции по античной философии. Очерк современной европейской философии (страница 22)

18

Гераклит говорит нечто иное. Он говорит, что мы уже давно в реке, мы никогда не будем вне нее, так чтобы нам фактически второй раз приходилось бы решать этот вопрос, мы уже шевелим руками, мы уже делаем движения пловца. То, что мы воспринимаем как ситуацию, в которой мы участвуем или не участвуем, есть уже ситуация, в которой мы участвовали, и в этом смысле ситуация исторического. В этом смысле выйти из нее, посмотреть на нее со стороны и снова в нее войти невозможно, и не только невозможно, но еще и просто не бывает той ситуации, которую мы на нашем наглядном, обыденном языке называем ситуацией выбора. Мы уже в реке, и то, что мы называем рекой, есть то, в чем мы уже поучаствовали и что мы сами во многом индуцировали, навели.

Другая сторона этой же мысли Гераклита состоит в том, что обратно вернуться, то есть сделать вид, как если бы ничего не было, мы не можем. Иными словами, Гераклит, рассуждая таким образом (а свое рассуждение он выражал, излагал всегда афористически, специально сталкиваемыми семантическими слоями языка, неожиданным употреблением смыслов в их непривычном контексте), фактически глубоко осознавал, что в той сознательной жизни, которую он называл пониманием, в сознательной жизни как части бытия, имеющей ритмы и организованность, целостность и способы существования, отличные от раздрызга нашей обыденной жизни, в которой явления, события, акции меняются, рассеиваются, повторяются с тошнотворным автоматизмом и скукой, — в сознательной жизни есть необратимость. Как пошли, как сцепилось — вот это прежде всего интересует греков, — вы уже в реке! То, что мы называем рекой, в которую мы якобы потом снова прыгаем, — это не река вне нас, данная нам как какой-то внешний предмет, к которому мы можем присоединиться или не присоединиться. Как пошли, как сцепилось, — назад, то есть к повторению мира, к удвоению его, или размножению мира и времен, хода нет. Мотив неразмножаемости миров и времен чуть ли не с патологической навязчивостью проходит нитью через всего Платона. Без восприятия этой устойчивой нити (почему-то называемой красной, может быть по цвету крови) нельзя понять ни платоновский миф о пещере, ни платоновскую идею Блага, ни миф об Эре. {…}

В мифе об Эре снова проходит тема, обозначенная фактически образом реки, той, в которую нельзя войти дважды. Платон наглядно на мифе иллюстрирует мысль о том, что нельзя умножать времена и миры. Люди при выборе предполагают, что миры повторяются. Это фактически повторяющийся мир, если думать об этом в философских терминах: возможность выбора для тирана означает, что он снова может жить ту же самую жизнь тирана, но не делая тех ошибок, которые он делал в первой жизни. Оставаться тираном — это и значит повторять жизнь; думать, что не сделаешь ошибок, — это значит считать, что мир повторяется: можно в реку войти дважды.

Я иллюстрировал это рассуждение на современных вещах: как потом говорили (или в то же время говорили), Гитлер получил весьма неприятные результаты, потому что не доверял своим генералам, не слушал их советов. Это, кстати, платоновская тема: почему у тирана нет друзей, которым он может доверять, почему он всех подозревает и ни на кого не полагается. Платон-то знает, что повторить ничего нельзя, что тиран не может доверять. {…} Как греки говорили: все на других смотришь, а в себя не заглядываешь. В себя заглянуть — это и есть уникальный акт признания только одного мира. Так же как Эдип: пока у него были глаза, он ведь все на других сердился и все приписывал частным событиям, которые можно отменить, следовательно, мир можно повторить. А в нрав свой, как говорит трагедия, не заглядывал.

В связи с Гитлером я говорил, что умилительно читать эти «замечательные» книги, где все рассказано о том, что если бы он поверил генералам, то он двинул бы несколько дивизий не в ту сторону, а в другую — скажем, больше дивизий сосредоточил бы в московском направлении, — или если войдя в Россию, он распустил бы колхозы, то тем самым завоевал бы себе какую-то массовую опору. Он этого не сделал, но, если бы ему была предоставлена возможность, он это якобы мог сделать. А в действительности — нельзя в одну и ту же реку войти дважды, потому что эта река уже была, а река в данном случае — это природа нацизма, и нельзя распустить колхозы. Колхозы для нацизма оказались идеальной формой всеобщего контроля над массами населения, и нацизм не мог лишиться этого оружия.

Что мы имеем, когда философ нам говорит, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды? Лишь в каком-то другом пункте может создаться сцепление сил, и оно может разложить предшествующее сцепление, то есть заново высвободить свободу проявления бытия, или свободу сознательной жизни (что одно и то же). Это та мудрость, которую оставил нам Гераклит, зашифровав афоризмами, пифическими высказываниями.

Теперь мы установили, что нет никакой проблемы (во всяком случае в смысле различия между Парменидом и Гераклитом) становления и бытия как отличных друг от друга. Якобы Парменид был за всеобщую, универсальную устойчивость и неподвижность, называемую бытием, а Гераклит — за всеобщую текучесть и изменчивость вещей; ни тот ни другой ничего этого не имели в виду, а говорили совсем о другом. Но в случае Гераклита мы имеем более четкое, ярче выраженное историческое сознание в смысле истории как внутренней конструкции бытия, или внутренней машины бытия, а не как внешней истории, социальной, культурной и так далее, в которой люди участвовали бы так же, как они входили бы по своему решению и выбору в реку. Конечно, многое в нашей жизни является только внешней историей, но философы, и Гераклит прежде всего, не об этом говорят.

Ведь я говорил, что Парменид создавал учение о бытии, то есть вырабатывал язык, на котором можно говорить о том, что уже стало и осуществилось в греческой мысли и жизни. Это язык экспликации или экономный, теоретический способ говорения о том, что уже есть и что совершается как элемент сознательной жизни людей. Но Гераклит посмотрел на другую сторону этого дела: как становится бытие в существующем, как случается в существующем бытие? Он отнесся к этому с большим драматизмом, и поэтому гераклитовские тексты воспринимаются как со-родственные текстам греческих трагедий (у них есть некая стилистическая близость). А греческая трагедия прежде всего есть драма истории — не истории Греции, а драма завязок, делаемых на прошлое и будущее, внутри которых, как кукушка из окошечка, может выскакивать и появляться человеческое существо.

Странно, что эти, казалось бы <нестрогие>, рассуждения, взятые мной на примере Гераклита, существуют одновременно в другом департаменте; рядом, в другом отсеке греческой философии, есть вещи, излагаемые на совершенно абстрактном, логизированном языке. Я имею в виду (и этим хочу завершить эпизод «Парменид — Гераклит») любимого, по преданию, ученика Парменида[66]*, Зенона с его апориями.

То, что я говорил о реке, в которую нельзя войти дважды, — это и есть та идея, с которой столкнулись греки и с которой они отчаянно схватились в битве титанов, и искры от нее залетели и в нашу голову в виде сохранившихся текстов. Схватились они с непрерывностью, или, как ученые выражаются, с проблемой континуума, и тут же, схватившись с ней, еще в другом отсеке они дали нам атомистику. Значит, действительная схватка разыгрывается на острие соотношения между непрерывностью, или континуумом, и дискретностью, или прерывностью.

Еще до того, как я начал говорить о Зеноне, мы поняли, что парменидовское бытие и есть непрерывность, так же как и гераклитовская река, в которую нельзя войти дважды. Но это непрерывность не смены вещей (мы ее только что отменили, сказав, что если бы вещи старели, то есть сменялись бы, пребывая натуральным образом, то вообще ничего не было бы, все они были бы мертвы), а непрерывность внутри целого, которое предметно, наглядно ухватить нельзя. Мы не можем, в отличие от других предметов, показать на него пальцем: вот оно. Нет, бытие есть то, о чем мы, указывая на предмет, говорим: нет, не это, не этот предмет, а условие всех предметов. Условие собрания, или логоса. Логос есть собрание.

О Зеноне говорят, что, исходя из концепции неподвижного, замкнутого бытия Парменида, он сочинил свои апории (парадоксы) очень хитроумно, чтобы доказать, что движения нет, или оно невозможно, или оно немыслимо. Есть апория стрелы[67]*: мы должны, описывая движение стрелы, фиксировать ее в пространстве и времени, а если мы фиксируем в точке пространства и времени, мы считаем, что предмет целиком занимает эту точку пространства и времени, следовательно, мы должны считать, что он не движется, поскольку двигаться — значит не быть целиком в точке пространства и времени. Стрела не летит, стоит на месте. Или бегун на стадионе[68]*: для того чтобы пробежать расстояние до какой-то точки, он должен пробежать сначала половину этого расстояния, но, чтобы пробежать половину этого расстояния, он должен пробежать сначала половину этой половины, чтобы пробежать половину этой половины, он должен пробежать половину и этой половины и так далее до бесконечности. И так мы оставляем его на месте, он не может бежать, стоит на месте. Ахиллес шпарит за черепахой, более медленным существом. Самый быстрый из известных грекам существ, Ахиллес, бежит быстрее всех, как молния; чтобы догнать черепаху, он должен прийти в то место, где находилась черепаха, а пока он придет в то место, черепаха сдвинется на энное расстояние. Он снова должен прийти туда, куда сдвинулась черепаха, но, пока Ахиллес придет, каким бы быстрым он ни был, черепаха, по определению, смещается еще на какое-то расстояние. Он снова должен туда прийти, но пока он туда придет, черепаха снова смещается, и естественно, что он никогда ее не догонит: момент, разделяющий Ахиллеса и черепаху, будет бесконечно повторяться. Стоим на месте. Не догоняем. {…}[69]