реклама
Бургер менюБургер меню

Меган О’Гиблин – Бог, человек, животное, машина. Поиски смысла в расколдованном мире (страница 48)

18

Самого Дональда Трампа – человека, которому машины, возможно, помогли прийти к власти, часто описывают как часть этого цифрового фантома, как эмерджентный феномен, порожденный головокружительными мощностями системы. Его называют политиком, лучше, чем кто-либо еще, понимающим или, по крайней мере, интуитивно чувствующим, как манипулировать системой, работающей на пустых знаках, – системой, которая стала настолько независимой от семантического смысла, настолько сведена к синтаксису, что в нее можно закинуть несколько ничего не значащих фраз (журналистка Маша Гессен называет их «словесными нагромождениями») и тем самым повернуть нарратив в другую сторону. Известный нейробиолог Роберт А. Бертон заявлял, что Трамп так хорошо разбирается в алгоритмах, поскольку сам является алгоритмом. В статье 2017 года, опубликованной в The New York Times, Бертон писал, что действия и высказывания президента становятся гораздо понятнее, как только вы перестаете воспринимать его как человека и начинаете видеть в нем «рудиментарную обучающуюся машину на основе искусственного интеллекта». Подобно системам глубокого обучения, Трамп действовал вслепую, методом проб и ошибок, запоминая ходы, которые хорошо сработали в прошлом, и используя их для оптимизации своей стратегии – совсем как AlphaGo, система искусственного интеллекта, выигравшая чемпионат по игре в го в Сеуле. Поведение AlphaGo казалось нам таким необъяснимым и иррациональным, потому что мы постоянно пытались антропоморфизировать алгоритм, объясняя его действия различными намерениями или идеологическими причинами, – как будто за ними стояла какая-то продуманная программа действий. Системы искусственного интеллекта добиваются таких головокружительных успехов, поскольку не обременены никакими рациональными или моральными дилеммами – им не нужно думать о том, что является социально приемлемым, или учитывать возможные последствия. У них одна цель – победа, и пути достижения этой непреложной, единственной цели постоянно корректируются благодаря положительной обратной связи. Бертон советует историкам и политикам рассматривать Трампа как «черный ящик». «Поскольку за действиями сети не стоит какая-то связная цепь рассуждений, – пишет он, – невозможно провести обратный инжиниринг и выяснить, „почему“ принято то или иное решение».

Но все же, несмотря ни на что, было в той весне что-то странно чудесное: почти неуловимое ощущение, которое трудно выразить словами и которое возникало лишь на короткое время, в паузах между нараставшими волнами паники. Оно было как-то связано с окутавшей мир тишиной: с пустыми улицами, еще недавно кипевшими движением, с темными витринами магазинов и ресторанов, с неподвижностью, казалось, разлившейся по самому воздуху, качество которого, как утверждали, улучшилось, поскольку люди стали сжигать меньше топлива. Думаю, это было чувство удивления от того, что вся эта сложная система – все переплетающиеся сети, цепочки поставок и глобальные потоки капитала – была приостановлена из-за простой необходимости защищать человеческие жизни. Нас уверяли, что это невозможно, но, когда пришло время, так и произошло. Мы просто выдернули вилку из розетки. Это было подтверждение, что жизнь – цель, а не средство. Еще одно подтверждение этому лозунгу появится летом того же года, во время протестов после убийства Джорджа Флойда, – убедительности и ярости этому восстанию против системного расизма и исторического неравенства придавало возмущение тем, с какой легкостью можно отнять у человека жизнь.

Когда студенты разъехались, университетский городок превратился в мертвую зону из бруталистских зданий и запущенных газонов. Ходить среди теней этих пустующих домов – все равно что бродить по руинам погибшей цивилизации; единственным признаком жизни был случайный робот-доставщик, все еще развозивший заказы. В какой-то момент люди начали осторожно выглядывать на улицу, и тогда – в промежуток длительностью не более чем в пару недель, когда время казалось богаче и многослойнее, чем мы могли представить себе раньше, – между нами возникло чувство общности, искреннее и прочувствованное тепло. Мы с мужем каждый день совершали долгие прогулки, неизбежно сталкиваясь со знакомыми, которые, как и мы, изголодались по человеческому общению, и когда мы беседовали в лучах заходящего солнца, гладили их собак и разговаривали с их детьми, часто казалось, что мы находимся вне времени. В эти несколько недель я замечала, что необычно эмоционально реагирую на самые простые, незначительные вещи – ролики с итальянцами, поющими на своих балконах во время карантина, фотографии пожилых пар, обменивающихся поцелуями сквозь пластиковые больничные перегородки, – эти образы напоминали об истинах, которые современная жизнь вынудила нас забыть. Мы так беззащитны. Мы живем в хрупких телах, которые неизбежно умрут, и эти образы однажды станут единственным, что от нас останется. Это был период, когда все виделось как бы через линзу исторической дистанции, и я смотрела на происходящие события, как будто вспоминая о них из будущего.

Но, как я уже сказала, этот период оказался очень коротким. Вскоре система снова начала работать, как будто и не останавливалась вовсе, безболезненно поглощая весь хаос, все сбои и помехи того года и включая их в свою операционную логику. Контент поступал по информационному трубопроводу так же исправно, как и прежде; смена повестки дня не повлияла на архитектуру системы. Пользователи Twitter, известные своими остротами, теперь высказывались в той же манере о ковиде; авторы, мастерски умевшие вызывать у публики бурные реакции, продолжали делать это, публикуя фотографии переполненных пляжей в День поминовения или видеоролики с полицией, распылявшей слезоточивый газ на демонстрантов. Эту гибкость, умение подстраиваться под обстоятельства можно было заметить на всех платформах, но красноречивее всего оказались лайфстайл-колонки в крупных изданиях: они мгновенно переключились с меню для званых ужинов и туристических рекомендаций на советы о том, как эффективнее всего хранить продукты в морозилке, или где найти дизайнерские маски для лица, или как выглядеть на все сто во время звонка в Zoom.

Даже фондовый рынок, за которым следили не менее пристально, чем за любым другим оракулом, в первые месяцы пандемии почти не пошатнулся – то есть оказался совершенно не зависящим от экономики и составляющих ее людей. Июньская статья в журнале FiveThirtyEight попыталась ответить на вопрос, почему фондовые индексы продолжали расти, хотя все обычные показатели экономического здоровья – уровень занятости, цены на нефть, доверие потребителей – указывали на рецессию. Автор пришел к выводу, что одна из возможных причин – это доминирование алгоритмической торговли: рынки остаются оторванными от реальных условий, в которых живут обычные граждане, включая глобальные пандемии и массовые протесты. «Алгоритмы бесстрастны, они не волнуются и не пугаются новостей так, как это делают люди», – пишет он.

Но все же именно к этой системе, пребывающей, подобно Богу номиналистов, в некоем трансцендентном царстве, следуя своим прихотям и собственной логике и почти не заботясь о нас, часто апеллировали как к силе, которую мы должны умилостивить, – силе, требующей человеческих жертв. Еще более удручающими, чем эти аргументы в пользу снятия ограничений – вполне ожидаемые и в большинстве своем прямолинейные и немудреные, – были попытки опровергнуть их с помощью заумных процедур по анализу затрат и выгод. Все статьи в поддержку ковидных ограничений следовали одной и той же формуле: сначала общие слова о ценности человеческой жизни, а затем сложные схемы расчета прибылей и оценки ценовой доступности, призванные продемонстрировать, что ограничения имеют смысл как с моральной, так и с экономической точки зрения. В итоге приверженцы этой тактики работали на логику своих оппонентов, сводя человеческую жизнь к экономическим показателям. Эта тенденция достигла своего логического завершения в статье Пола Кругмана, который категорически развенчал расхожее утверждение о том, что человеческая жизнь «бесценна». По его словам, статистическая стоимость жизни постоянно рассчитывается в транспортной и экологической политике: она составляет примерно $10 млн. Forbes оказался более скрупулезным: там точная цифра высчитывалась на основании двух показателей – стоимости статистической жизни (ССЖ) и стоимости добавленных лет жизни с поправкой на качество (QALY). Как человек, который провел последние десятилетие, пытаясь доказать, что человеческая жизнь может иметь ценность вне религиозных рамок, я с огорчением обнаружила, что наиболее последовательные и неоспоримые аргументы в пользу ограничений были выдвинуты Расселом Муром, представителем Южной баптистской конвенции. Он утверждал, что люди созданы по образу и подобию Божьему, и что для тех, кто предпочитает развитие экономики охране здоровья, «каждая человеческая жизнь – это не священное таинство, каковой она на самом деле является, а всего лишь галочка в списке».

Один из самых дискуссионных аргументов против карантина (впрочем, дискуссия ограничилась академическими кругами) был выдвинут итальянским философом Джорджо Агамбеном: по его мнению, карантин свидетельствует о том, что «наше общество больше не верит ни во что, кроме голой жизни». Под «голой жизнью» он подразумевал грубое биологическое выживание, оторванное от этических, социальных и культурных ценностей, делающих жизнь действительно стоящей того, чтобы жить. Именно это словосочетание – «голая жизнь» – снова и снова цитировалась критиками, часто без контекста, пока не стало расхожим выражением для обозначения безжалостного мирового порядка, ставящего экономику выше индивидуальностей, для обслуживания которых экономика и была создана.