реклама
Бургер менюБургер меню

Майя Ганина – К себе возвращаюсь издалека... (страница 26)

18

Мы высаживаем Бориса Филиппыча в Заворотной. Ему надо подняться вон на ту гору, высотой три тысячи метров. Его будет жарить солнце и есть мошка. Борис Филиппыч хочет взглянуть, существуют ли ледниковые формы в долине реки Заворотной.

Катер уходит, а Борис Филиппыч и его рабочий — худой до желтизны школьник Сашка — стоят на берегу и машут нам вслед. Грустно, наверное, оставаться одному на земле. Грустно, но надо.

— Пусть каждый идет своим путем, — говорит Глеб Юрьевич. — Лишь бы честно…

Плывут мимо байкальские берега, волна захлестывает в клюзы, холодный ветер разглаживает, разваливает на прямой пробор густые с проседью волосы Верещагина. Он улыбается, смущенно проводит пальцами со лба к затылку, собирая волосы.

— Приехали, — говорит он. — Это мое самое любимое место на Байкале. Вы знаете, что такое по-бурятски Аяя?

— Самая красивая?..

Уже ночь. Полукруглая бухта, мелко шевелится вода, светится окошком домик, горит костер. Две сопки склонились над рекой, а река течет в Байкал. Река Аяя. Над сопками — луна. Спокойная, будто висит тут от начала света.

Стихает мотор. И на всем свете необыкновенная протяжная тишина. Так тут было давно. Так тут было всегда.

9

— Мишку убили! Конечно, больше нечему… — говорит Василий Васильич, прислушавшись. — Три раза стреляли.

— Ну да! — не верю я.

— Мишку! — капитан берет бинокль и ревниво вглядывается в дальний мыс Аяи, откуда слышались выстрелы. — Вон везут, голова через борт свесилась. — Он отдает бинокль мне.

Теперь и я вижу на лодчонке, привязанной к моторке, свешенную за борт бурую голову.

У меня всегда так: что в другой раз страшно обрадовало бы меня, теперь огорчает.

— Значит, в тайгу мы не пойдем? — спрашиваю я Василия Васильича.

Он молча разбирает патроны, что-то делает с ружьем.

— Как не пойдем, пойдем, — говорит он погодя. — У них свое дело, у нас — свое.

Василий Васильич человек обязательный, он непременно хочет сдержать слово. Но я-то понимаю, что было бы нелепо: люди убили медведя, а мы уходим в тайгу еще за одним.

Я молчу. Мне очень хочется пойти в тайгу с Василием Васильичем, я еле упросила его взять меня с собой. Он долго раздумывал, потом согласился: «Конечно, вам нужно». «Нужно» для Василия Васильича — неотразимый аргумент.

Здесь, на Аяе, много медведей, они бродят ночами вокруг рыбачьего домика, в котором живет экспедиция ихтиологов. Приманки хватает: на берегу густо пахнет тухлятиной. Ихтиологи ежедневно потрошат рыбьи желудки, смотрят, чем питается омуль, сиг и хариус; есть ли в них икра или, наоборот, молоки, а может, вовсе нет ничего по младенческому состоянию. Привыкнув к кишкам, ихтиологи не брезгуют ими и бросают тут же рядом, не заботясь об их дальнейшей судьбе. Кроме того, за домом стоит бочка с омулем «рыбацкого посола», заглядывать в эту бочку не рекомендуется, а дух от нее — на всю бухту…

Не удивительно, что мишки бродят вокруг ихтиологического домика, вожделенно облизываясь и принюхиваясь. Они ведь неисправимые гастрономы. Кожевников, рабочий экспедиции, рассказывал нам вчера, что поставил несколько петель. И вот мишка попался…

— Конечно, — раздумывает Василий Васильич, — надо бы побыть на «именинах». Скажут, опять не уважаешь…

— Да и мне интересно посмотреть, — говорю я упавшим голосом, — я ни разу не видела, как «раздевают» медведя.

Мне очень хочется пойти в тайгу на медведя, такой случай женщине представляется, наверное, если не раз в жизни, то не чаще, чем дважды. И вот этот «раз» идет коту под хвост…

— Побудем немножко, поможем, а после возьмем лодку и поедем вдоль берега. Он, бывает, выходит ночью к воде, — обещает Василий Васильич.

Ладно, хотя это, конечно, не то, что в тайгу…

Мимо катера проходит к берегу мотодора с привязанной лодкой, в лодке лежит, свесив узкую голову за борт, мишка. На берегу радостно суетятся ихтиологи и наши матросы — они уехали туда, едва мы пришли с разреза.

Мы тоже едем на берег. Мишка лежит, закусив бледно-фиолетовый язык, почти остывший: он удавился в петле еще, наверное, ночью, и стреляли для страховки.

Точат ножи, мишку начинают «раздевать». Главные «раздевальщики» Кожевников и Василий Васильич, матросы помогают.

Мишку «раздели». Жира на нем почти нет, белая пленочка чуть покрывает вздутый живот. Странно видеть это голое, совсем человеческое тело, мускулистые руки с пятью скрюченными пальцами, жилистую шею, ключицы на впалой груди и отвернутую в сторону, еще не ободранную медвежью голову с закушенным языком…

— Поехали на катер? — говорит мне Гошка.

— И я поеду. — Константин Константиныч, морщась, отворачивается от туши.

Мы уезжаем на катер, а на берегу ярче полыхает костер, вырезаются лучшие сочные куски, готовятся «именины»…

10

…Их ведут немые капитаны, в море утонувшие давно…

— Грустно что-то, — говорю я.

— Грустно?.. — полуутверждает, полуспрашивает Константин Константиныч. — Что ж, грустно… Ничего. Не грустно…

Константин Константиныч сидит на ящике в своей обычной позе: запахнув у горла телогрейку, нахохлившись, рыжеватые вьющиеся волосы топорщатся над белым в морщинах лбом, глаза виновато-усталы.

Мы уже выяснили с ним, что, оказывается, мой отец учился у деда Константина Константиныча в подготовительных классах иркутской гимназии. Действительно: тесен мир!.. И лодку бечевой против течения таскал по Ангаре Константин Константиныч, и на веслах выгребался до Лиственничной — все детские сказки, которыми развлекал когда-то меня на сон отец, знакомы ему. Наверное, от этого мне как-то проще и свободней разговаривать с ним, расспрашивать его.

Константин Константиныч кончил в тридцатом году половину девятого класса, но, поскольку ему было только пятнадцать лет, в институт его не приняли. Он пошел лаборантом в химическую лабораторию — и так начал свою «химическую карьеру». Но по призванию он, скорее, не гидрохимик, а биохимик, потому что очень любит биологию. У него даже есть работы о миграции птиц… А вообще у него опубликовано листов семьдесят печатных всяких работ.

Ребята на берегу, мы садимся ужинать втроем. Гошка приносит бутылку водки.

— За братанов моих, — говорит он. — Вспомнил что-то я их сегодня…

Пьем за братанов.

— Встретил я сегодня в Нижне-Ангарске женщину, к которой меня «в дети» отдавали…

Мать Гошки умерла, когда ему было всего лет пять. Отец работал кочегаром на рейсовом пароходе, попивал, и пятеро мал мала меньше ребятишек были ему вовсе ни к чему. Рассовал всех по людям, а Гошку отдал в Нижне-Ангарск бездетной женщине «в дети». Мальчишка пождал-пождал, что отец, как обещал, приедет за ним, потом во время очередного прибытия отцовского парохода в Нижне-Ангарск спрятался на нем и объявился лишь на другой день. Отец снова отвез его к той женщине, а Гошка снова сбежал. К этому времени отец женился, упрямого мальчишку оставили дома. Но мачеха пасынками тяготилась, поколачивала их, особенно доставалось озорнику и упрямцу Гошке. Как-то за одну из проделок мачеха воткнула мальчику в затылок вилку — орудие воспитания, новое в арсенале мачех…

Все же трудно понять, как складывается человеческий характер. Кажется, уж должен был вырасти Гошка озлобленным, нелюдимым — а на вот! Веселый, легкий, ласковый к девчатам и ребятишкам, жалостливый до всего живого…

— Четыре брата нас было. Двух Байкал взял, один сидит…

— И главное, я видел Николая минут за двадцать до смерти, — говорит Константин Константиныч. — Идет из магазина пьяненький, куражится. Я говорю: домой бы, Коля, спать бы шел!.. И вдруг слышу: утонул…

— Лодку взял, перевернулся… — вздыхает Гошка И разливает остатки водки.

Второй Гошкин брат тоже пьяным упал с катера. Его так и не нашли: стоит где-то неподалеку от Больших Котов беленький обелиск. Что придумать, как сделать, чтобы хорошие ребята меньше пили, не гибли в пьяных драках, не гибли по-глупому, по-пустому, как Гошкины братья, как может погибнуть и сам он: веселый нрав, и, к сожалению, слабость к выпивке, видно, в Федоровской семье наследственная…

11

Мы опять на берегу: зовут справлять «именины». Медвежатина нажарена «в собственном соку» на противнях, стоит на длинном, засаленно-коричневом от времени столе. Нарезан крупно хлеб, стоит соленый омуль в мисках, спирт.

Горит над столом большая керосиновая лампа, на стенах висят ружья, телогрейки, в углу свалены сети.

Сколько здесь неумелых, неприспособленных? Трое, четверо?.. Оставь нас с ружьем и сетями тут на полгода — приходи собирать белые кости. Мы много знаем, но мало можем.

А остальные? Остальные — моя гордость и радость: руки их сильны и умелы, глаза светятся умом и добротой. Эта рука протягивает мне кусок медвежатины, хлеб и кружку с разведенным спиртом. Глаза улыбаются:

— Ешь.

Как хорошо собраться вот так вдвенадцатером, есть жареное мясо и хлеб, говорить о чем-то, слыша не слова, а голоса человеческие, чувствовать, как толкается о твое плечо плечо соседа, видеть рядом блестящие, густо лучащие дружеские биотоки глаза.

Горстка людей, стянутая случаем, как железные опилки магнитом, сближающаяся, роднящаяся с каждым глотком спирта. А кругом — черное небо, земля, тайга.

Горстка людей, пьющая не для того, чтобы забыться, почувствовать в вялой крови живое. Здесь пьют, потому что легче становятся разговоры, потому что с каждым глотком спирта все родней тебе тот, кто сидит рядом.