реклама
Бургер менюБургер меню

Майкл Харрисон – Затонувшая земля поднимается вновь (страница 42)

18

– Эмма знает толк в телефонах, – объяснил он: и в самом деле, она была из тех, кто знает толк во всем толковом. – Вот ее фотография с Обом на заднем фоне. – Эту он снял случайно, когда пытался сделать на телефоне что-то другое. Об выглядел неловко, как выглядит любой, кого застанут, пока он тянется за ножницами; Эм, как всегда, была совершенно фотогенична, в идеальной позе, уже на полпути к тому, чтобы стать образом себя, но все же всегда сберегая что-то про запас – то, чего никогда не увидит ни камера, ни зритель. Об и Эмма ценили Рождество, хотя в сам праздник дома их не будет – потому что они всегда проводили его у родителей Эм в Шропшире? – на берегах реки Северн? Но ведь они и не думали, что он останется дома?

– Там за ними пианино, – рассказывал матери Шоу. – Мы его украшали падубом.

– Уж пианино-то я узнаю, – сказала мать.

Она уставилась на телефон, коснулась экрана, словно привлекала внимание к чему-то настолько очевидному, что не увидеть это может только Шоу, и потом добавила:

– Я рада, что ты наконец пришел в себя.

– Да это просто хорошие люди.

– Вечно ты откладывал самое умное напоследок.

Шоу забрал у нее телефон.

– Да я просто с ними живу, – сказал он. – Об и Эм – просто люди, с которыми я живу.

Он положил руки на ее ладони. Теплые. Кожа казалась бумажной и тонкой. Он легонько их сжал и попытался поймать ее взгляд.

– У меня и правда такое ощущение, что я скоро вернусь в колею, – сказал он. Он всегда надеялся, что такое обещание его обережет. На миг все в жизни показалось не таким уж эфемерным и отрывочным, и он почувствовал, что оставил кризис позади, чем бы этот кризис ни был, и наконец может что-то дать миру. Потом мать отняла свои руки. По ней словно прошла дрожь, будто волна вероятности. Она одарила его своей самой сияющей улыбкой.

– Давай смотреть фотографии! – сказала она.

Но какой толк от прошлого, думал Шоу, в его расплывчатых обещаниях и ветреных галечных пляжах, в его озадаченных собаках неопределенной породы или таланта, которым внезапно отвели пятнадцать минут свободы на мрачном пятачке травы посреди шестидесятилетнего жилкомплекса? Какой смысл в том, чтобы заново изучать отцов – простых, дружелюбных, тупых? Их одержимости и оправдания, футбольные шарфы и отпускные планы, их настойчивость на том, чтобы они стояли перед тобой, а ты говорил или действовал – делал домашнюю работу, учился ездить на велосипеде, собирал модель, – реагировал, роднился и поддерживал их? А превыше всего Шоу не хотелось видеть ее – единственную мать – в расцвете сил, в наряде далекого десятилетия, с рукой на том или ином папаше, дальнем кузене или еще более дальних братьях и сестрах, пока она морщится от фотоаппарата к фотоаппарату, щурится из-за света одного морского побережья за другим. Если сравнить все это с мировоззрением Оба и Эммы – жизнью как забавной, но аккуратной практикой, – то это же, думал он, просто трындец какой-то.

Из-за этой мысли ему вспомнился пассаж из «Путешествий наших генов», где в не самых понятных выражениях и по не самым четким причинам описывалось «единственное повторяющееся взаимодействие, врожденное в людях задолго до того, как они стали собственно людьми. Возможно, оно даже передалось от предыдущей формы жизни: повторяющаяся последовательность ДНК, диморфизм единственного гена в единственной хромосоме, в котором закодировано некое утраченное и только сейчас возрождающееся состояние сознания».

Тим Суонн: вполне себе отец, если судить по одному его постоянному желанию объяснять все вне его головы в категориях того, что творится внутри нее.

Шоу снова был в коридоре. Тут пахло мастикой для пола и рождественским ужином дома престарелых. Он пинал стул. Когда это не помогло, он зашел в ближайший туалет и, убедившись, что запер дверь, сунул три пальца правой руки себе в горло в надежде поторопить на свет все то, что там свернулось, чтобы оно перестало быть такой простой помехой. Ничего не вышло; а когда он вернулся, мать не просто разорвала множество фотографий и разворотила сами альбомы, но и вдобавок разбила экран новенького телефона – возможно, несколько раз на него наступив, – прежде чем снова сесть, сложить руки, уставиться на репродукцию Бёклина на стене и удалиться на замерзшие берега поведения, которое он так хорошо знал.

– Он же стоит четыреста фунтов, – сказал Шоу.

Она изумленно на него воззрилась.

– И не знаю, что с тобой делать, Лео, – сказала она. – Правда не знаю.

– Я не Лео, – сказал Шоу. – Никого на свете, блин, не зовут Лео.

У нее были свои стремления, почему бы не быть стремлениям у него? Он наконец задумался обо всем том, чего хочет, и спросил себя, получит ли это когда-нибудь. Подобрал «Айфон», нежно коснулся покрытого звездами и податливого экрана; потом вышел. Все поддавалось слишком легко.

– Господи, – окликнула она вслед, – вечно тебе все не так. – Потом: – Так и не научился принимать мир как есть, – и наконец: – Сегодня Рождество! Сегодня Рождество!

До дома он взял «Убер», в районе Мортлейка поссорился с водителем из-за политики и, выйдя в бушующий оранжевым и розовым закат, решил пройти оставшийся путь до Тернем-Грина через Чизик.

Было холодно. На полпути через Чизикский мост Шоу наклонился над парапетом и посмотрел на север и на запад. Выше по течению зимний свет рикошетил в воду от рваных краев туч под удивительным углом, делая воздух между темнеющими берегами каким-то архитектурно сложным, но прозрачным. Через пару минут Шоу услышал колокола – видимо, какая-то вечерняя служба в соборе Святой Девы Марии на большой улице, – хотя на миг померещилось, что звон исходит от самой воды.

В уюте дома Эм и Оба он затеял себе чай; пока ждал, когда закипит чайник, нажал на пару клавиш пианино. Включил телевизор, потом выключил. У него в комнате было тепло. Здесь он комфортно прожил с осени до зимы. Время растянулось. Вчера, перед тем как сесть на поезд из Юстона в Шрусбери, Эмма сплела вокруг чистого викторианского камина гнездо из старомодных китайских фонариков. На полке над ними стояла рождественская открытка для него – линогравюра в стиле 1920-х с мельничным желобом и чистой пеной на темной воде. Все приходит и уходит; и придает тебе форму, нравится тебе или нет. «Хорошо, если бы у тебя здесь были свои вещи, – вспомнил Шоу совет Эммы вскоре после его переезда. – Не просто наша старая ерунда для жильцов. У тебя же есть свои вещи, правда?»

Прислушавшись к совету, Шоу принес с чердака пару безделиц, начав со своей библиотеки (в нее теперь вдобавок к «Воришке Мартину» входили «Дети воды» и «Путешествия наших генов»), которую расставил в алфавитном порядке по фамилиям авторов на полке над кроватью; а затем перешел к вещам, чью функцию определить было уже труднее. А еще поставил на столик у окна недавно купленный «Макбук Эйр», за который его расхвалила Эмма:

– Вот видишь! Ты можешь даже работать из дома!

Теперь он сидел, попивал «Ассам» второй заварки и ел имбирное печенье, пытаясь вспомнить, откуда у него вообще пепельница с лошадками. Он ведь даже не курит. Еще была красная пластмассовая шкатулка пять на пять сантиметров, пустая. Набор открыток, перетянутых древними резинками и адресованных незнакомым ему почерком неизвестным ему получателям. Маленькая пыльная керамическая брошка в форме розы. На что ему такие вещи? Он не мог и дату их определить, не то что привязать к собственной истории. Словно всю жизнь собирал чужие сувениры. Гордостью коллекции была серебряная рыбка, которую подарила Виктория Найман сразу после его переезда в дом 17 по Уорф-Террас. Шоу уставился на нее с растущим отвращением. Рыбка – непропорциональная, пучегубая, самодовольная – уставилась в ответ. Письма от Виктории приходили на электронную почту весь год на еженедельной основе. На большинство он не отвечал, некоторые даже не открывал. Сейчас, мучимый совестью, он решил наверстать.

«Здесь очень по-брекзитовски, – написала она в свой первый вечер вне Лондона. – Восемь пабов на квадратную милю и глубокие чащи вокруг».

Далее следовали описания: городка, не убиравшего рождественские гирлянды год напролет; городка по соседству, заработавшего кучу денег на Промышленной революции, но «потом – не особо»; ее дома – ее «красивого дома с красивой лестницей», где она обходила большие пустые комнаты в восторженном трансе. Это первоначальное хорошее настроение держалось два-три месяца – «Обожаю сундуки для одеял!», «Никогда не думал, что падуб просто до нелепого высокий?» – но скоро она стала такой же неприкаянной, какой ее запомнил Шоу, весь день проводила в дороге и одиночестве, проезжала по восемьдесят километров до антикварного магазина или обновленного викторианского сада.

«Зато не засиживаюсь дома, – объясняла она. – Встречаюсь с людьми. Они мало что говорят, но все-таки встречаюсь. Можно подумать, проще купить собаку».

Юмор перерос в иронию, ирония скатилась обратно в какой-то сковывающий самозащитный вымысел, быстро прокладывающий расстояние между ней и всем, что она находила. «Но, судя по трактор-порно на верхней полке у газетчика, я могу быть где угодно в Брекзитании». Или: «Почему под падубом валяются яблоки? Падалица под падубом! Наверное, я никогда не понимала глубинку». Одни истории он понимал; другие, хоть и казались простыми, трактовке не поддавались. «Говоришь себе: „Долина не такая уж зловещая“. И это же правда, да? А значит – в ближайший городок, что-нибудь покупать!» Она начала ссылаться на письма, которые он не получал. Ее выражения стали такими же неопределенными, как и ее ситуация, она ни с того ни с сего спрашивала: «Что ты обо мне подумаешь теперь?» Скоро это уже выглядело гигантским обвалом уверенности в себе. К концу ноября она потеряла хватку. Подслушала разговор двух женщин в кафе и из-за этого задумалась, «закончится ли сейчас мир или выберет какое-то простое, красивое, изумительное направление». Через неделю-другую пришло сообщение в одну строчку: