Майкл Чабон – Союз еврейских полисменов (страница 68)
У себя в комнате Литвак снял зубные протезы и со стуком игральной кости опустил их в стакан с водой. Он расшнуровал берцы и тяжело опустился на раскладушку. Когда бы он ни появлялся в Перил-Стрейте, он спал в этой комнатушке – на чертежах она значилась как чулан для инструментов – в конце коридора, где располагался кабинет Робоя. Он повесил одежду на дверной крюк, забросил ранец под раскладушку.
Он прижимал спину к холодной стене, к угольно-черному блоку, и смотрел на железную полку, на которой стоял стакан с протезом. В комнате не было окон, и Литвак воображал первую звезду. Вертлявую утку. Фотографию луны. Небо, медленно окрашивающееся в цвет оружейной стали. И самолет, приближающийся с юго-востока, несущий человека, который по плану Литвака будет и заключенным, и динамитом, башней и люком в полу, яблочком и стрелой.
Литвак медленно встал, застонав от боли. В бедренных суставах его стояли винты, и это было больно. Его колени приглушенно клацали, как педали старого пианино. В шарнирах его челюсти постоянно бренчала проволока. Он провел языком по пустотам рта и ощутил вкус гладкой замазки. Он привык к боли и ломоте в костях, но после аварии собственное тело казалось Литваку чужим. Его как будто сбили-сколотили из запасных частей, ему не принадлежащих. Насаженный на шест сколоченный из щепок скворечник, в котором билась его душа, летучая мышь-изгнанница. Как всякий еврей, он был рожден в неподходящем мире, в неподходящей стране, в неподходящее время, а теперь он жил в неподходящем теле. В конце концов, именно это чувство неуместности, этот кулак в еврейском чреве и понуждали Альтера Литвака вести этих евреев, поставивших его своим генералом.
Он подошел к железной полке, привинченной к стене под воображаемым окном. Рядом со стаканом, содержащим доказательство гения Бухбиндера, стоял другой стакан. Тот, в котором содержалось несколько унций парафина, затвердевшего вокруг куска белой бечевки. Литвак купил эту свечу в лавке почти через год после смерти жены с намерением зажечь в годовщину ее смерти. Теперь, когда прошло уже много годовщин, Литвак завел собственную причудливую традицию. Каждый год он доставал йорцайт-свечку и смотрел на нее, обдумывая, не зажечь ли. Он воображал слабое колебание пламени. Он воображал, как лежит во мраке при плещущем свете поминальной свечи над головой, при свете, разбрасывающем алфавит теней на потолке комнатушки.
Он вообразил стакан пустым: после двадцати четырех часов фитиль вберет в себя весь парафин, и металлическая крышечка утонет на дне в остатке воска. И после этого… но здесь воображение уже отказывало. Литвак порылся в карманах костюмных брюк, ища зажигалку, просто пытаясь понять, сможет ли он заставить себя это сделать. Каково это – сжечь последнюю память о жене? Стальная зажигалка «Зиппо» с десантной эмблемой с одной стороны (черная гравировка местами стерлась) и с глубокой вмятиной с другой, там, где зажигалка воспрепятствовала какому-то обломку машины, или дорожного покрытия, или черемухового дерева пронзить литваковское сердце. Литвак бросил курить, бросил из-за горла. Зажигалка оставалась как привычка, знак благодарности за его живучесть, иронический амулет, никогда не покидавший бокового кармана брюк. Но сейчас ее нигде не было. Он мысленно прошел по всему дню, добрался до утра, когда он обычно совал зажигалку в карман брюк. А сегодня утром? Он совершенно не помнил, как этим утром прятал «Зиппо» в карман или как выкладывал на железную полку вчера вечером, когда шел спать. Может, он не обращал на нее внимания уже много дней. Она могла остаться в Ситке, в комнате в конце коридора гостиницы «Блэкпул». Да где угодно. Литвак опустился на корточки, вытянул ранец из-под раскладушки и с бьющимся сердцем обшарил его. И спичек нет. Только свеча в стакане для сока и человек, который не знает, как ее зажечь, даже если будет чем. Литвак обернулся к двери, как только услышал чьи-то шаги. Тихий стук. Он сунул йорцайт-свечку в карман куртки.
– Рав Литвак… Они здесь, сэр, – сообщил Микки Вайнер.
Литвак вставил протез в рот и заправил рубашку.
– Он не готов, – сказал Микки Вайнер, чуть сомневаясь, желая, чтобы его убедили.
Он не был в курсе, он никогда не видел Менделя Шпильмана. Он только слышал давние истории о чудесах, творимых мальчиком, и, возможно, улавливал затхлый душок, который иногда витал в воздухе при упоминании его имени.
Вера евреев Перил-Стрейта, включая Микки Вайнера, в то, что Мендель Шпильман и есть цадик ха-дор, не являлась частью их доктрины или залогом успеха Литвакова плана. Когда Мошиах действительно приходит, добра от того нет никому. Надежда сбывшаяся – уже наполовину разочарование.
– Мы понимаем, что он просто человек, – почтительно сказал Микки Вайнер. – Мы все это знаем, рав Литвак. Только человек, и ничего больше. А то, чем мы тут занимаемся, – больше чем любой человек.
Стоя на гидропланном причале и глядя на то, как Наоми Ландсман помогает Менделю Шпильману выбраться из кабины на помост, Литвак думал, что, если бы он хорошо не знал обоих, можно было бы принять их за давних любовников. В том, как она бесцеремонно схватила его за локоть, как вытянула воротник его рубашки из-под лацканов измятого пиджачишки в тонкую полоску, убрала лоскут целлофана с его волос. Она смотрела ему в лицо, только ему в лицо, пока Шпильман всматривался в Робоя и Литвака. Она была нежна, как инженер, выискивающий трещины, признаки усталости в металле. Было невозможно поверить, что они знакомы, насколько знал Литвак, не более трех часов. Три часа. И для нее этого было достаточно, чтобы скрепить две судьбы.
– Добро пожаловать, – сказал доктор Робой, стоя за инвалидной коляской.
Галстук доктора реял на ветру.
Голд и Тертельтойб, парнишка из Ситки, спрыгнули с самолета на помост. Под грузным Тертельтойбом помост зазвенел, будто мобильник захлопнулся. Вода отдавала помоями. А воздух – гнилыми неводами и солоноватыми лужами на днищах ветхих лодок. Уже было почти темно, и все присутствующие казались мутно-зелеными в мерцании воды у опор причала, все, кроме Шпильмана, белого, как перышко, как пустота.
– Искренне рады вам, – добавил доктор.
– Незачем было посылать самолет, – сказал Шпильман. Голос у него был насмешливый, драматический, дикция хорошо поставлена, с низким, мягким пульсирующим тембром многострадальной Украины. – Я и сам в состоянии летать.
– Да, однако…
– Рентгеновское зрение. Пуленепробиваемость. Вся прочая лабуда. Для кого эта коляска, для меня?
Он опустил руки по швам, поставил ступни вместе и медленно оглядел себя с ног до головы, готовый ужаснуться зрелищу. Мешковатый костюм в тонкую полоску, отсутствие головного убора, плохо повязанный галстук, одна пола рубашки выбилась, что-то подростковое в его неукротимых рыжих волосах. Невозможно было усмотреть в этом изящном, хрупком скелете, в этом сонном лице хоть что-то общее с монструозным отцом. Или разве чуть-чуть – вокруг глаз. Шпильман повернулся к пилоту, притворяясь, что удивлен, даже оскорблен предположением, будто он дошел до такого состояния, когда необходима инвалидная коляска. Но Литвак видел: это он пытается скрыть, что и вправду удивлен и оскорблен.
– Вы же сказали, что я выгляжу прекрасно, мисс Ландсман, – сказал Шпильман, поддразнивая ее, взывая к ней, умоляя ее.
– Ты выглядишь великолепно, малыш, – сообщила ему Ландсман. На ней были голубые джинсы, заправленные в высокие черные сапоги, мужская белая рубашка из вискозы, старая стрелковая куртка из запасов Главного полицейского управления Ситки, на кармане которой значилось «ЛАНДСМАН». – Просто сказочно.
– Ох, вы врете, врунья вы.
– А по мне, вы выглядите на все три тысячи пятьсот долларов, Шпильман, – сказала Ландсман не без нежности. – Может, на том и порешим?
– Мне не понадобится инвалидная коляска, доктор, – без упрека сказал Шпильман. – Но спасибо за заботу.
– Вы готовы, Мендель? – спросил Робой кротко и нравоучительно, как всегда.
– Мне нужно быть готовым? – осведомился Мендель. – Если я должен быть готов, нам бы стоило вернуться на пару-тройку недель назад.
Непроизвольные слова вырвались из горла Литвака, будто словесный смерч, порыв смешанного с песком воздуха. Ужасный звук, как если бы ком горящей резины плюхнулся в ведро со льдом.
– Тебе не нужно быть готовым, – сказал Литвак. – Нужно просто быть здесь.
Все казались потрясенными, испуганными до ужаса, даже Голд, который мог бы беззаботно читать комикс при свете горящего человека. Шпильман медленно повернулся, улыбка таилась в уголке рта, как у младенца, сидящего на руках.
– Альтер Литвак, я полагаю, – сказал он, протягивая руку и сердито глядя на Литвака, стараясь казаться суровым и мужественным, словно посмеиваясь и над суровостью, и над мужественностью, и над тем, что сам он почти лишен и того и другого. – Вот же хватка, ой, просто кремень.
Рука у Менделя была мягкой, теплой, чуть влажной – вечный школьник. Что-то в Литваке сопротивлялось этому – теплоте и мягкости ее. Он сам испугался птерозаврового эха своего голоса, испугался того, что вообще способен говорить. А еще его ужаснуло что-то в Менделе Шпильмане, что-то в его пухлом лице, в его скверном костюме, в его улыбке вундеркинда и в его отважных попытках спрятать свой страх, – ужаснуло и побудило Литвака заговорить впервые за многие годы. Литвак знал, что харизма реальна, хоть и не поддается объяснению, как химическое пламя, которым самовозгораются некоторые несчастные счастливчики. И что она аморальна, как всякий огонь дарования, и не связана ни с добром, ни со злом, ни с властью, ни с пользой или силой. Сжимая горячую руку Шпильмана, Литвак лишний раз уверялся, как разумна была его тактика. Если Робой сможет поднять Шпильмана на ноги и заставить его жить снова, тогда Шпильман сможет вдохновить и повести за собой в поисках новой территории не просто несколько сот вооруженных верующих или тридцать тысяч авантюристов в черных шляпах, но весь потерянный и скитающийся народ. План Литвака должен был сработать, поскольку в Менделе Шпильмане было нечто, заставившее человека без голоса заговорить. И этому нечто в Шпильмане противилось другое нечто – в самом Литваке, оно отрицало первое нечто, отвергало его. И Литваку хотелось раздавить эту руку школьника в своей, раздробить каждую ее косточку.