Майк Гелприн – Самая страшная книга. Лучшее (страница 29)
Я закуриваю следующую сигарету. Боль принимается мной как норма, как что-то родное и понятное. Я соткан из нее. Я жил с ней в съемных коморках, грязных хостелах, на вокзалах, отправляющих свои поезда в ад. Я делил с ней пищу и постель. Очередной гвоздь заставляет мое веко дергаться, но это лишь дружеское подмигивание.
Раскаты грома – так мертвец выпускает газы.
В стекле я вижу обезображенную морду, шишковатый череп, спекшиеся уши. Это я, это всегда я. Уголки моих глаз запечатал огонь, щеки изрыты шрамами. Багровое пятно ожога опоясывает шею над воротом плаща. Шершавые губы жуют фильтр.
Проект «Таламус». Восемь лет ада, оказавшиеся прелюдией к безрадостному существованию на задворках мира.
Двадцать особенных детей. Каждый со своим неповторимым умением. Кроме меня – был я тогда уверен. Я не мог воспламенять бумагу, как Марина. Не читал мысли, подобно Максиму Хоштарии. И крушить башни из кубиков не умел, в отличие от Сани Колмыкова, моего лучшего друга.
Я завидовал им, ровесникам, пленникам угрюмого бункера. Будто удовлетворительный результат тестов делал их ближе к свободе. По ночам – в те часы, когда врачи объявляли ночь, – мы строили планы на будущее. Двадцать коек под прицелами видеокамер. Ненавистная белизна стен. Никаких вилок, шнурков, острых карандашей. У нас были эти наивные планы.
– В школе учатся десять лет, правильно? – рассуждал Колмыков. – Доктор Лесовский сказал, что это та же школа. А в школе бывает выпускной.
О жизни мы знали из образовательных передач восьмидесятых годов. Фильмы демонстрировали нам в проекторной, когда не пичкали препаратами и не обрабатывали током.
– Нас готовят к государственной службе, – говорил Таир Мансуров, болезненный мальчик со специфическим умением находить потерянные вещи и людей. – Я буду выслеживать шпионов.
Только Максим Хоштария, телепат, не участвовал в ночных беседах. Он первым сбежал из бункера – перегрыз себе запястья и умер в луже крови.
Я слушаю доктора и вспоминаю их красивые лица. Макса, рыжую Маринку, Саню, Нонну…
Нонна Смолова. Ее глаза… я никогда больше не встречал такого оттенка, словно тропическая бабочка взмахивала изумрудными крыльями. И пыльца света слепила меня, и было жарко и щекотно от ее присутствия.
А порой, когда нам причиняли боль, или когда мышцы сводило от лекарств, она вызывала настоящих бабочек. Это была магия. И исцеление. Куколка из ниоткуда.
– Ей нужно время, – говорила Нонна, улыбаясь. Мы ждали, затаив дыхание. И однажды бабочка появлялась, и размыкались стерильные стены тюрьмы, и двадцать пар глаз следили за волшебством. Бабочка летала по комнате, садилась на наши смеющиеся лица – на каждого, никого не оставляла без внимания. Уж Нонна старалась, чтобы мы были довольны. Полчаса счастья – до того, как приходил кто-то из врачей и крылья ломались в резиновом кулаке, сказка становилась пылью, мучения продолжались.
Но наступал день, и Нонна спасала нас снова и снова.
Я трогаю изувеченную щеку, ловлю призрачное касание лапок.
– У вас были задатки, – вещает связанный бечевой Лесовский. – Но развили их мы! Мы вас породили. Зажгли огонь. Я создал новую физику! Сигнал, воздействующий на мозг человека, как воздействует на него инфракрасное излучение. Но его уровень куда больше жалких восьми герц. Серединный мозг… диапазон смерти, запредельный выход в инфракрасную реальность. Сигнал преобразовал мозг. Шишковидная железа трансформировала волну. Начала вырабатывать одновременно серотонин и пинолин, нейропередатчики, отвечающие за бодрствование и сны. Пинолин впервые синтезировался из «дневного» передатчика.
Я киваю. Мне безразлично, как именно выродок покопался в моей башке. Всё что мне нужно знать: Нонна не погибла в пожаре, уничтожившем проклятый бункер. Чувство вины, чувство страшнее любой боли, ослабило железную хватку. Она там, в чумном городе. Бабочка среди трупных мух.
Мы с ней последние выпускники «Таламуса».
– Под воздействием природного галлюциногена, – твердит доктор, – мозг вступил в контакт с самыми глубокими сферами, распахнул дверь в подсознательный разум.
Когда я возник на пороге его особняка полтора часа назад, док едва не окочурился. Уперся в стол, чтобы не упасть. И стоял так, пока я расправлялся с охраной. Стоял и любовался моей уродливой физиономией, ласково, по-отцовски.
– Я ведь почти ее получил, Нобелевскую премию, – заявил он.
Горничную доктора я повесил на лосиных рогах. Лесовский улыбался и качал лысой головой:
– Это правда ты, Холод! Спустя столько лет, ты…
Он говорит, говорит, говорит. Словесный понос льется из его хлебальника. Возможно, он досконально знал, как Нонна Смолова управляла насекомыми и членистоногими, но, чтоб я сдох, если он бы понял, почему муравьи, заползая в детскую, складывали мое имя. Имя «Холод», написанное живыми черными тельцами.
Я медленно поворачиваюсь. Кабинет запятнан кровью. Из дверного проема торчат ноги в ботинках. Лоскут скальпа прилип к каминной полке.
Лесовский начинает говорить быстрее, будто для него жизненно важно исповедаться, похвастать передо мной:
– Сигнал ионизировал вещество, изменил его химический состав. Магнитное поле небывалой мощности поменяло вращение молекул и произвело тело высшего потенциала. Открылся путь, ведущий напрямую к гипоталамусу. Включились нейроны в правом и левом полушариях….
Мои пальцы поскрипывают на рукояти молотка. Я сбиваю фотографии со стола: доктор с охотничьими трофеями, в саванне, рядом с поверженным львом, грузящий в джип слоновьи бивни.
Я задаю последний вопрос:
– Какими способностями обладаю я?
Лесовский охотно просвещает меня. Он говорит о сверхчеловеке и новых богах, которые приходят из шишковидной железы.
Я прицениваюсь к его голове. Сдвигаю сигарету в угол рта и щурюсь.
– Человечество проснется ото сна длиной в пятьсот тысяч лет, – восхищается Лесовский.
Я мысленно приглашаю мертвецов разделить со мной удовольствие. Представляю их позади: восемнадцать мальчиков и девочек, замученных, сожженных живьем в утробе лаборатории.
Я замахиваюсь.
– Ты бог! – восклицает Лесовский, и боек погружается в его темечко. Кровавая роса оседает на восторженном лице. Вторым ударом я загоняю молоток глубже. Череп проваливается, как яичная скорлупа. Он мертв, но я бью третий раз. Серая субстанция лезет из дыры. Я ворочаю молотком, расширяя трещину, вырываю инструмент, рисую в воздухе серо-розовую дугу.
Мертвецы аплодируют.
Я вытаскиваю изо рта окурок и тушу его об оголившийся мозг доктора. Сигарета шипит, и сизый дымок поднимается из пролома.
Мое украшенное гвоздями сердце – инсталляция ко Дню святого Валентина – требует сейчас же ехать в город. Но мозг, холодный, как моя фамилия, спорит с сердцем. Нужно набраться сил.
Я встаю на сторону мозга. Я ждал свою бабочку шестнадцать лет. Потерплю сутки.
Не спеша обхожу особняк. Стекла дрожат от штормового ветра. Фантомы воют за окнами.
Я осматриваю роскошную спальню доктора, кровать, на которой вместилась бы ватага подопытной ребятни. Сидя на корточках у холодильника, ем курицу, сыр, спагетти. Продолжаю изучать дом и обнаруживаю подвал, а в нем лабораторию.
Яркий свет жжет глаза, мне мерещится, что в комнате с белыми стенами я вижу ребенка. Но это лишь шимпанзе, сонный от лекарств зверек с выбритой шерстью. Я ложусь на пол возле обезьяны и мгновенно засыпаю.
Мне снится «Таламус».
День выпуска, чье приближение мы, пятнадцать смельчаков, попытались ускорить. Уже покончил с собой Хоштария. Умерли Комар, каучуковая Лиля и одна из близняшек. Находился при смерти Валера Рогожин, мальчик-магнит.
Саня Колмыков сказал, что время пришло.
И в коридоре, по которому нас вели на ежедневную процедуру, я представлял выдуманную семью, мамочку и папочку, долгожданное воссоединение. Наверху жил своей мерзкой извращенной жизнью мирок мертвого бога, нисколечко не похожий на тот, что мы видели в пропагандистских фильмах. Равнодушный, упивающийся грязью город, где меня нарекут мутантом и запрут в психушке. Где вместо доктора Лесовского будут его коллеги, золотозубые, разящие дешевым пойлом рты. И, надо отдать должное «Таламусу», здесь не насиловали детей. Я не могу сказать того же обо всех последующих филиалах ада.
Но там, тогда, Колмыков протягивает руку, и я хватаюсь за нее. Я чувствую силу моего товарища, перетекающую из его запястья, из сосуда в сосуд и обратно. Подземный толчок отшвыривает сопровождающего нас автоматчика. Гена Шевченко берет меня за плечо и смотрит на второго охранника. Взгляд проходит сквозь комбинезон рентгеновскими лучами прямо в грудную клетку и делает что-то с сердцем, как раньше с сердцами беззащитных мышей. Мужчина падает, выпучив бельма. Другие руки цепляются за меня. Лаборатория вибрирует. Срывается дверь с петель. Перепутанным узлом рук мы движемся вперед, снося преграды, а потом…
Я кричу во сне, и шимпанзе пятится от меня. Взрыв. Страшный, опаляющий, въедающийся под кожу термитами. За ним еще и еще. Дьявольский фокусник задувает в коридор огонь. Загорается Марина – яростно, словно она не ребенок, а соломенная кукла. Пламя всасывает ее прекрасные рыжие кудри, и на голове девочки вырастает шелестящий цветок.
Дети горят заживо. Со спины стреляют автоматчики. Свинцовые осы настигают Саню, но перед смертью он успевает сорвать с бункера крышу. Как крышку с консервной банки.