Марлон Джеймс – Лунная Ведьма, Король-Паук (страница 87)
Слышится какая-то возня, затем удар ногой о дверь и кашель большого мужчины. Кеме откопался из-под из земли. Я чувствую, как он занял место в дверном проеме.
– Соголон, – произносит он. – Любовь моя.
Не называй меня так. Не называй меня сейчас так, как не называл в полдень, или утром, или луну назад.
– Соголон.
Я смотрю в стену и вспоминаю женщину, которая возмущалась, что я их облизываю. Моего плеча касается рука, на этот раз большая.
– Соголон, – говорит он.
– Не трогай меня! Не прикасайся!
– Он…
– Заткнись! Заткнись, заткнись! Оставь меня!
– Нет, женщина.
– Что мне толку от твоих слов? Ты меня слышишь? Его нет.
На этот раз он хватает меня за плечи, и всё, чего я жажду, это стряхнуть с себя его мохнатые лапы. Но когда я поворачиваюсь дать пощечину, в дверях я вижу моего мальчика на руках у своей сестры, а из груди его торчит длинное копье. Мой лев снова обратился в мальчика, да такого небольшого, что я растерянно думаю, как же такой большой лев мог быть таким маленьким ребенком – как и все мои маленькие, красивые детки. Мне хочется на него накричать, чтобы он немедленно встал и перестал доводить свою сестренку до слез.
«Вставай, маленький, ну хватит этих глупостей. Хватит, ты же меня слышишь?»
– Соголон.
До меня так и не доходит, что все эти слова я выкрикиваю, а не произношу в уме.
– Эхеде, ну хватит играться! Подурачились, и будет. Вставай и перестань пугать свою сестру.
Матиша смотрит на меня так растерянно, как еще никогда в жизни; оторопь, заставляющая ее вздрогнуть, а затем расплакаться еще сильней. Вокруг Эхеде собираются дети, и всё, что у меня вырывается, это:
– Да дайте ж бедному мальчишечке глоток воздуха. Вы его совсем задавите. Ну-ка, отошли, быстро!
Я, признаться, в ярости. Эта детвора меня не слушает, не дает моему мальчугану возможности кашлянуть и встать. Я отталкиваю Кеме и решительно направляюсь туда, зная, кому сейчас от меня перепадет и каким образом. Дети чувствуют мой гнев и отстраняются, обронив Эхеде обратно наземь.
Мой мальчик лежит с копьем, которое так и не вынуто у него из груди.
Мой сын, мой лев.
Он лежит на полу и не встает.
«Вставай», – повторяю я мысленно пять раз, прежде чем даю этому сорваться с губ. Но вместо слов из меня вырывается крик.
Шестнадцать
«
«И всё же, – говорю я себе ночами, – даже это было бы лучше, чем ничего». Слова утешения, которых сроду ни от кого не дождешься, но вот приходит время и их вдруг произносят. Когда к дому стекаются люди в трауре – люди, объединенные кровными узами или законом, – не имеет значения, какие чувства вы к ним испытываете, и испытываете ли вообще. Ибо горе – это бремя, которое не заботится ни о чем, кроме того, чтобы его несли, и чтобы его выдерживать, любовь не нужна; нужны плечи. Я только теперь понимаю, что скорбь – дело многих, а у нас есть только мы одни.
Те дни в каждый момент затишья, независимо от времени суток, Кеме приходит ко мне, неся наперевес свою твердую штуковину. «У каждого свой способ выносить то, что нужно вынести», – говорю я себе, потому что это выглядит как мудрость. Сначала я в это верю, потому что кажется, что в это верит он: где бы вы ни находили облегчение, берите его таким, какое оно есть. И мы трахаемся – ненасытно, с придыхом. Духов печали, неодобрительно косящихся на тех, кто шпарится вместо того, чтобы плакать, мы отгоняем. Детей запираем в комнате или отправляем гулять в буш, или же просто задергиваем занавеску, прикрываем дверь и даем им возможность сбегать самим, чтобы мы могли потрахаться – не задумываясь, не готовясь заранее и даже не рассуждая после.
Я выхожу наружу выплеснуть отходы из ведра, и тут Кеме подходит сзади и задирает на мне тунику. Или он утром собирается уходить, а я настигаю, и мы перепихиваемся прямо у входа, и мне всё равно, если кто-то будет проходить мимо. Однажды я готовила для детей – по забывчивости, что все они предпочитают сырое мясо, – а он вошел в меня своими пальцами и начал тереть мою маленькую штучку, а я обхватила его сук пальцами, и мы шатались по кухне как пьяные, натирая и наяривая друг другу, а еда подгорала и кухню затянул удушающий чад. Не раз детям приходилось готовить себе самим, потому что я не могла подняться с постели, и Кеме тоже. Трахаемся мы всё время молча, но тишина между нами нависает даже тогда, когда мы не заняты совокуплением.
Тишина вокруг нас таится будто шепчущий враг, и мы начинаем трахаться громко; так громко, что два раза девочки тревожатся, что к нам в комнату забрался злой демон, чтобы убить. Прежде у них еще не было причин задаваться вопросом, почему их отец голый – ведь все львы ходят голышом, – но уже раза четыре или пять они застают его с этим большим торчащим суком, и меня пробирает беспокойство, не задаются ли они вопросом, что это всё значит. Дети начинают видеть нас так, как, в общем-то, не следовало бы ни одному ребенку. Немного утешает то, что день не потерян в угоду бессмысленному ханжеству. «
Стыд накатывает на меня как внезапная лихорадка, и так сильно меня заражает, что я уверена: заразит и Кеме. Но стыд не останавливает траханье, и я ловлю себя на том, что хочу этого, пока желание не отпустит само. «Его жажда – моя жажда», – говорю я себе. А его всё не унять, даже если всё это происходит в проулке или за торговыми рядами в Баганде, или в бане генерала Красного воинства, который не поднимает шума, потому что у нас всё еще траур. Я внушаю себе, что он остановится, если сказать ему остановиться, но сама этого не делаю. А как-то ночью он, можно сказать, выдергивает меня из сна членом, который настойчиво трется о мою спину. Я сонно поворачиваюсь, лицо при этом оставляя там, где оно было, на простынях, и гляжу в сторону. Кеме кряхтит и фыркает, а меня настораживает несвойственное ему хныканье. Я смотрю мимо него и тут вижу в дверях плачущую Абу.
– Кеме, там Аба, – говорю я ему вполголоса. – Твоя девочка.
Он продолжает свое занятие, пока я не лягаю его пяткой.
– Я же говорю: там твоя дочь.
– И что?
– Что значит «что»?
– Дева из буша рассуждает о скромности?
– Дева из буша печется о том, что нужно твоей дочери, так как ты…
– Я даю ей то, что нужно. Ей нужно знать, как я собираюсь сделать еще братиков. Можно уже понемногу и учиться. Девочка, ты видишь, как это всё тяжело. Вот так мужчина собирается отдать свое семя…
– Аба, иди в кроватку. Я скоро приду.
– Нет. Останься.
– Аба, иди в свою комнату.
Аба переводит взгляд на меня, затем на него, затем снова на меня, а затем ее личико сморщивается от рева.
– Доча…
– Не зови ее так. Ты раньше никогда ее так не называла, – говорит Кеме.
– Аба, иди к себе в комнату.
– Моя, язви ее, девчонка останется и посмотрит, если я ей так сказал.
Дверью чутко хлопает ветер – не ветер.
– Посмотрит
– Мы еще не закончили, – говорит он и кидается на меня как на добычу.
– Не приближайся ко мне!
– Мы не закончили.
– А я говорю, не приближайся.
Он хватает меня за плечи и толкает на простыни. Я чувствую, как он тянется за своим причиндалом, чтобы снова привести его в бодрое состояние. Я могу это сделать, могу устроить так, что Кеме просадит своей головой крышу. Я ничего не говорю, но, видимо, он что-то чувствует, потому что смотрит на меня с внезапным испугом, перестает приставать и молча укладывается рядом. Мы долго молчим.
– Если… если мы просто заведем еще одного, и у нас будет…
– Ты не сможешь заменить своего сына.
– Он был львом.
– Кеме.
– Я тоже лев.
Некоторое время он ничего не говорит, но я слышу, как он плачет, тихо, как Аба. Мне хочется сказать ему, что здесь нет места гордыне, это семья, сказать нечто, для чего у меня нет слов. Что-то о попытке заполнить пустой кувшин не тем вином, потому что нам так грустно видеть что-то пустое, что мы готовы наполнять его чем угодно – но эти слова кажутся глупыми и неправильными.
Я – женщина, которая три дня каталась, крича в меха и простыни, из-за невозможности допустить, чтобы кто-то из соседей направил в мой дом судейских. Мой рот перестает вопить через три дня, но голова раздираема криком еще две луны. Я – женщина, которая каждый день меняет одну тяжесть на другую. Голос в моей голове говорит: «