Марк Цицерон – О старости. О дружбе. Об обязанностях (страница 11)
(35) Полный и в большинстве случаев оправданный разрыв происходит в тех случаях, когда от друзей требуют какого-нибудь непорядочного поступка, например, быть пособниками в разврате или помощниками в противозаконии; тех, кто в этом отказывает, — хотя они и поступают прекрасно в нравственном отношении, — те, кому они не хотят повиноваться, все же обвиняют в измене долгу дружбы[250]. Те же, кто осмеливается потребовать от друга любой услуги, самим этим требованием своим дают понять, что и они ради друга готовы на все. Из-за их упреков обыкновенно не только прерываются давние дружеские связи, но даже порождается ненависть навеки. И над дружескими отношениями, — говорил Сципион, — нависает так много этих, можно сказать, роковых угроз, что избегнуть всех их, по его мнению, — дело не только мудрости, но и удачи.
(XI, 36) Поэтому рассмотрим прежде всего, если хотите, вопрос о том, как далеко должна в дружбе заходить привязанность. Если у Кориолана были друзья, то неужели они должны были, вместе с Кориоланом, взяться за оружие против отечества?[251] Неужели Вецеллину, добивавшемуся царской власти[252], неужели Мелию друзья должны были помогать? (37) Когда Тиберий Гракх вызвал потрясения в государстве[253], то Квинт Туберон[254] и ровесники-друзья, как мы видели, покинули его. Но когда Блоссий из Кум[255], связанный узами гостеприимства[256] с вашей ветвью рода, Сцевола, пришел ко мне с целью получить прощение, так как я входил в состав совета при консулах Ленате и Рупилии[257], то он приводил в свое оправдание то обстоятельство, что он ценил Тиберия Гракха так высоко, что находил нужным исполнять все, чего бы тот ни пожелал. Тогда я спросил его: «Даже если бы он захотел, чтобы ты поджег Капитолий?» — «Никогда — сказал Блоссий, — он не захотел бы этого; но если бы он этого захотел, то я повиновался бы ему»[258]. Вы видите, сколь нечестивы эти слова! И он, клянусь Геркулесом, это сделал и даже большее, чем то, о чем он говорил; ведь он не только повиновался Тиберию Гракху в его безрассудстве, но и руководил им и предоставил себя в его распоряжение не как пособник в его бешенстве, а как зачинщик. В этом безумии он, в страхе перед новым судебным следствием, бежал в Азию, перешел на сторону врагов, понес тяжелую и заслуженную кару за свое преступление перед государством. Следовательно, нет извинения проступку, совершенному ради друга; ибо если посредницей для возникновения дружбы будет молва о твоей доблести, то дружбе будет трудно сохраниться, если ты изменишь доблести.
(38) Поэтому, если мы призна́ем справедливым уступать друзьям во всем, в чем они этого захотят, и добиваться от них всего, чего захотим мы, то во всем этом не будет ничего дурного — при условии, что мы будем обладать совершенной мудростью. Но мы говорим о друзьях, которые у нас перед глазами, о друзьях, которых мы видим, вернее, о друзьях, о которых нам рассказали, каких встречаешь в обыденной жизни; из их числа нам и надо брать примеры, а более всего из числа тех, кто более других достиг мудрости. (39) Мы знаем, что Пап Эмилий был близким другом Лусцина (нам об этом поведали наши отцы); оба они дважды были вместе консулами, коллегами по цензуре[259]. Далее, по преданию, Маний Курий и Тиберий Корунканий были тесно связаны и с ними, и между собой. И мы не можем даже предположить, чтобы кто-нибудь из них решился потребовать от друга чего-либо такого, что было бы противно совести, противно клятве, противно интересам государства. Ведь когда дело идет о таких мужах, то надо ли говорить, что если бы такой муж чего-либо подобного потребовал, то он ничего бы не добился, так как это были высоконравственные мужи, и одинаковым нарушением божеского закона было бы и совершить что-нибудь подобное, уступив просьбам, и об этом попросить? А вот за Тиберием Гракхом пошли Гай Карбон[260], Гай Катон[261] и, во всяком случае, тогда менее всего брат его Гай[262], в настоящее время совершенно непримиримый.
(XII, 40) Итак, в дружбе должен быть незыблемым закон — не просить друга о бесчестных действиях и самому таковых не совершать, уступая его просьбам; ибо позорно и никак не приемлемо оправдание, относящееся как к другим поступкам, так и к случаю, если кто-нибудь созна́ется в действиях, во вред государству совершенных ради друга. И вот, Фанний и Сцевола, мы пришли к тому, что мы должны далеко вперед предвидеть грядущие события в государстве.
Уклад нашей жизни намного отклонился от пути и «беговой дорожки»[263] предков. (41) Тиберий Гракх попытался захватить царскую власть, вернее, даже царствовал в течение нескольких месяцев[264]. Слыхал ли, вернее, видел ли когда-нибудь римский народ что-либо подобное этому? О том, что́ после смерти Тиберия Гракха его друзья и близкие совершили по отношению к Публию Сципиону[265], я не в силах говорить без слез. Ибо Карбона, ввиду кары, недавно постигшей Тиберия Гракха, мы терпели, как только могли, А чего я ожидаю от трибуната Гая Гракха, предсказывать мне не хочется. Дело идет все хуже и хуже; как только это началось, все стало рушиться и клониться к гибели. Вы видите, какое сильное потрясение устоев произошло еще раньше в связи с введением табличек для голосования — сначала на основании Габиниева закона, а через два года на основании Кассиева[266]. Мне кажется, я уже вижу, что народ отторгнут от сената[267], что важнейшие дела решаются по произволу толпы. Ибо тому, как беспорядки совершать, будет учиться число людей большее, чем то, какое будет учиться им противодействовать.
(42) Почему я говорю об этом? Потому что без союзников таких попыток не делает никто. Следовательно, честных людей надо наставлять в том, чтобы они — если случайно, по неведению, приобретут подобных друзей — не считали себя связанными настолько, чтобы не отказываться от друзей, совершивших какое-нибудь тяжкое преступление; для бесчестных надо установить кару, и притом для тех, кто последует за другим, — кару не меньшую, чем для тех, кто сам будет вожаком в нечестивом деянии. Был ли в Греции кто-нибудь более славен, более могуществен, чем Фемистокл? После того, как он, будучи стратегом во время войны с персами, избавил Грецию от порабощения, а затем вследствие зависти был изгнан, он не стерпел нанесенного ему отечеством оскорбления, которое должен был стерпеть: он поступил так же, как в нашей стране двадцатью годами ранее поступил Кориолан. Но ни одного пособника в действиях во вред отечеству они не нашли. Поэтому оба они покончили с собой[268]. (43) Итак, подобное согласие между бесчестными людьми не только нельзя оправдывать дружбой; нет, его надо карать любым видом казни, дабы никто не считал дозволенным последовать за другом, дошедшим до войны против отечества; но именно это, если судить на основании событий, рано или поздно произойдет[269]; меня же то, что с государством станет после моей смерти, заботит не меньше, чем нынешнее положение в нем.
(XIII, 44) Итак, да будет незыблемо установлен вот какой первый закон дружбы: будем просить друзей о нравственно-прекрасном[270], будем совершать ради друзей нравственно-прекрасные поступки; даже не будем ждать, чтобы нас о них просили; стремление оказать услугу пусть всегда будет, промедления в этом пусть не будет; давать совет будем смело и без колебаний. В дружбе авторитет друзей, склоняющих к хорошему, пусть будет всесилен, и для увещевания следует его прилагать не только откровенно, но и резко, если обстоятельства потребуют этого; ему следует повиноваться.
(45) Ибо некоторые люди, которых, как я слыхал, в Греции считали мудрыми, высказывали, мне думается, странные мысли[271] (ведь нет предмета, которого они не исследовали бы крайне хитроумно): одни полагают, что чересчур тесных дружеских отношений надо избегать, дабы одному не приходилось тревожиться за многих; у каждого-де достаточно и даже чересчур много своих дел, не в меру впутываться в чужие тяжко; самое лучшее — держать вожжи дружбы возможно более ослабленными; их можно натянуть или отпустить, когда захочешь; ведь главное для счастливой жизни — безмятежность, наслаждаться которой душа не может, если она как бы мучается родами одна за многих[272].
(46) Другие, как говорят, в утверждениях своих еще менее достойны человека (этого положения я только что вкратце коснулся): по их словам, дружеских отношений надо добиваться ради защиты и помощи, а не из доброжелательности и приязни; поэтому чем меньше твердости духа в человеке и чем у него меньше сил, тем в большей мере домогается он дружеских отношений; ввиду этого слабые женщины ищут защиты в дружеских отношениях больше, чем мужчины; бедные — больше, чем богатые; несчастные — больше, чем те, кого считают счастливыми.
(47) О превосходная мудрость![273] Солнце, думается мне, удаляют из мира те, кто дружбу удаляет из жизни; ведь ничего лучшего, ничего более приятного, чем дружба, мы от бессмертных богов не получали. В чем, собственно говоря, заключается пресловутая безмятежность, как будто приятная, но в действительности, по многим причинам, заслуживающая осуждения? Ведь не подобает человеку, во избежание беспокойств, ни отказываться от какого-нибудь нравственно-прекрасного дела или поступка, ни, взяв его на себя, от него отказаться. Ибо если мы бежим от заботы, то мы должны бежать от доблести, которая, неминуемо сопровождаясь некоторой заботой, презирает и ненавидит все себе противоположное, как доброта — злонамеренность, как воздержанность — разврат, как малодушие — храбрость. Вот и видишь, что несправедливости более всего огорчают справедливых людей, трусость — храбрых, подлость — честных. Следовательно, благородной душе свойственно радоваться добру и страдать от зла. (48) Поэтому если мудрый испытывает душевную боль, — а он действительно испытывает ее, если только мы не думаем, что из его души вырвано все человеческое, — то зачем полностью устранять из жизни дружбу лишь для того, чтобы она не причиняла нам кое-каких тягот? И в самом деле, если подавлять всякое движение души, то какое будет различие, уже не говорю — между животным и человеком, но между человеком и пнем, или камнем, или любым предметом такого же рода?[274] Ведь не надо слушать тех, кто хочет, чтобы доблестное сердце было жестоким и как бы железным[275]; наоборот, как во многих случаях, так и в дружбе оно нежно и податливо, так что при счастье друга оно, так сказать, расширяется, а при его несчастье сжимается. Поэтому та тревога, какую часто испытываешь за друга, не бывает столь сильна, чтобы устранить из жизни дружбу, — не более сильна, чем опасения, способные заставить нас отказываться от доблестей, потому что они приносят нам кое-какие заботы и неприятности.