Марк О’Коннелл – Динозавры тоже думали, что у них есть время. Почему люди в XXI веке стали одержимы идеей апокалипсиса (страница 29)
Хотя я ни в коем случае не стремился стать хозяином такого существа – и еще меньше стремился обрести болезнь Лайма с ее лихорадкой, параличом лица и изнурительными «ломками», – я испытывал сочувствие и уважение к методам выживания клеща.
Мне всегда казалось, что нам, людям, подобает, пусть нехотя, но все же с некоторой долей восхищения смотреть на более скромных паразитов. Их отношение к нам разительно похоже на наше собственное отношение к миру.
Рассмотрим комара, статистически единственного животного, более смертоносного для людей, чем мы сами для себя, – из-за этих насекомых случается вдвое больше смертей во всем мире, чем в результате убийств. Комары имеют против нас не больше, чем имеем мы против бесчисленных видов, которые вымерли из-за охоты или разрушения нами среды обитания. У нас просто есть то, что им нужно для жизни – кровь. И средства, которыми они извлекают ее из нас, кажутся мне сверхъестественно схожими с тем, как мы сами извлекаем минералы из Земли. Если посмотреть макровидео, на котором комар кусает человека, видно, что его хоботок – это целый механизм из зазубренных игл для разрезания плоти и закрепления в ней хоботка, и все это очень напоминает сложный процесс горнодобычи. Комары, клещи и другие кровососущие насекомые, подумал я, с тревогой проверяя себя на наличие других существ, которые покушаются на драгоценный нектар под моей кожей, – это наши темные двойники, наши братья по ухищрениям и разрушению.
По ощущениям, по меньшей мере час – хотя объективно, думаю, не более пятнадцати-двадцати минут – я поглаживал траву. Провел по ней пальцами, сорвал несколько травинок и развеял их по ветру, развернул отдельные стебельки к солнцу, а затем с откровенно нелепой тщательностью начал их рассматривать. Я получал эстетическое удовольствие от этого и даже почувствовал, что вполне мог бы войти в состояние осознанной восприимчивости. Вдруг я ощутил себя персонажем фильма Терренса Малика[89], который неспешно наслаждается деталями природы, культивируя в момент полного покоя и тишины тихий эстетический восторг, граничащий с духовным. Но затем, конечно же, мне пришло в голову, что персонаж фильма Терренса Малика никогда не будет думать о себе как о персонаже фильма. Я был, как мне казалось, персонажем телевизионной рекламы, режиссер которой бесстыдно, до плагиата, был под влиянием Малика. Мой же опыт был дешевой имитацией подлинно интимного опыта общения с природой, который можно было увидеть в фильме Малика. До работ этого режиссера у меня, если уж честно, никогда не доходили руки.
По мере того как день клонился к вечеру, самосознание постепенно отступало, и я начинал смотреть на вещи – на колыхание травы на ветру, на отблески солнечного света на реке – не как на свидетельство моего единения с природой. В течение нескольких минут я наблюдал, как крошечный паук, время от времени замирая, блуждал по странице моего блокнота, прежде чем в конце концов протиснуться в маленький складной бумажный кармашек на задней обложке. Мне пришлось выуживать его с помощью кремового вкладыша, который лежал в этом же кармашке, после чего я рефлекторно начал читать его. Так я узнал о том, что мой блокнот был наследником и преемником легендарной линейки писчебумажных принадлежностей, любимой такими гигантами культуры девятнадцатого и двадцатого веков, как Пабло Пикассо, Эрнест Хемингуэй и Брюс Чатвин[90]. Согласно вкладышу именно Чатвин, особенно одержимый поклонник маленькой черной записной книжки, дал ей имя «Молескин». Для меня Чатвин был обладателем писательской манеры стильной суровости, а потому я задался вопросом, не стану ли я, подобно тому как мой блокнот был наследником и преемником легендарной любимой Чатвином канцелярской линии и учитывая тот вид литературных упражнений, которыми я в настоящее время был увлечен, когда-нибудь наследником и преемником Чатвина. Если честно, его труды я никогда не читал, но представлял его, возможно даже правильно, писателем, который отправляется в дикую природу в одиночестве, одетый в стильную и одновременно практичную одежду с множеством карманов для записных книжек и других полезных вещиц, чтобы затем вернуться и изложить все это в прозе, которая была такой же стильной и практичной, как и его одежда.
В этот момент я был возвращен в настоящее, за пределы которого ненадолго вышел или мне показалось, что вышел. Мое возвращение было опосредовано чтением высококлассной рекламной листовки, то есть тем, что бросало вызов идее соло, согласно которой ничто не должно стоять между мной и глубоким и подлинным переживанием природы.
Внезапно и неожиданно сильно меня охватило чувство собственной нелепости. Стало вдруг совсем непонятно, что я делаю здесь, часами высиживая на берегу реки в отдаленной шотландской глуши, созерцая природу и осознавая свое место в ней как человека. Это было не так уж плохо; на самом деле все, наверное, было даже прекрасно. Но по факту то, что я сидел здесь и пытался все это обдумать, было провалом. Я посмотрел на восток, на долину – хотя, возможно, и на запад, так как не знал, где нахожусь, ни в прямом, ни в переносном смысле, – в общем, на гору, куда, по словам Пола Кингснорта, он отправился для своего соло. Интересно, что он делает там, наверху, на своей в буквальном смысле темной горе? Я подумал, что он не стал бы читать маленькую листовку-вкладыш к своему блокноту «Молескин», сравнивая себя с Брюсом Чатвином, с творчеством которого он почти наверняка был знаком. Скорее всего, у него и «Молескина»-то нет. Я представил себе, как он часами медитирует. Представил, как он вырезает грубый духовой инструмент из куска дерева, подобранного им в траве возле палатки. Представил, что у него даже нет палатки и он спит под открытым небом. Представил, как он получает из эфира глубокие озарения о наших апокалиптических днях, о днях наших бед, которые к тому времени, как он спустится с горы на следующий день, преобразятся в искусно сплетенные истории. Их он и расскажет всем с большим мастерством и убежденностью. Я попытался представить себе, какого рода озарения он мог бы переживать, но в отчаянной попытке спроецировать на себя самого Кингснорта не смог вообразить вообще ничего, потому что такие озарения были, по-видимому, далеко за пределами моей способности воображать.
В конце концов я отказался от идеи глубоких озарений. Такие внутренние события невозможно культивировать сознательно, даже если – а возможно,
Медленно, но уже ощутимо свет отступал, темнота сгущалась, и я слышал странное механистическое курлыканье птицы, которая кружилась в воздухе надо мной. Становилось прохладно, я заполз в свою палатку, чтобы найти в сумке флиску, а когда снова вылез, то заметил неподвижный силуэт оленя на склоне горы.
Я долго смотрел на него, пока почти совсем не стемнело, а он, казалось, стоял не просто неподвижно, но настороженно, как будто ждал какого-то сигнала, чтобы перейти на другое место. Он был слишком далеко, и было не разобрать, куда он смотрит, но я посчитал, что он смотрит на меня. Возможно, несколько высокомерно предположив, что я, наверное, самое интересное пятно в панораме, открывающейся для него с вершины горы. Интересно, какое мнение обо мне сложилось у него там, на скале, думал я, прежде чем сообразил, что у оленей, скорее всего, нет собственного мнения о вещах, а потому они гораздо лучше нас.
Что-то произошло, подумал я, или происходит сейчас. Я по-другому стал ощущать эти места. Возможно, я слегка тронулся умом от скуки. Но тем не менее я ощутил новое чувство – чувство нежности к этому месту. И что еще более странно, я почувствовал, что эта нежность была взаимна. Я понял, что все было именно так, как говорил Андрес: в одиночестве, когда нечего делать, кроме как сидеть, смотреть и слушать, что-то заставило меня почувствовать, что я нахожусь в отношениях с этим местом. Я чувствовал, что гора меня видит, что я знаком ей и принят ее ландшафтом. Но даже слово «ландшафт» показалось мне неправильным. В конце концов, с помощью этого визуального термина мы накладывали на природу собственные эстетические категории, сводя ее к виду, сцене. И мне пришло в голову, что я никогда по-настоящему не сталкивался с природой вне определения ландшафта – даже тогда, когда меня поражали ее красота, ее странность, ее инаковость.