Марк Ланской – С двух берегов (страница 18)
Помещица выслушала переводчика и ушла, ничего не сказав. Женщин прогнали со двора, но кормить стали лучше. Второй раз они побывали на этом дворе уже не по своей воле. Их привели. Вперед вытолкнули пожилую, истощенную женщину. Кто-то из надсмотрщиков уличил ее в том, что она припрятала кочанок капусты.
На этот раз помещица говорила долго. Она объясняла, что воровать стыдно, что чужое брать нельзя и только в отсталых, варварских странах этого не понимают. Она сказала, что преступницу ждет тяжелая кара, и предупредила, что если такое повторится, наказаны будут все. Виновную увели, и больше ее не видели.
Рассказывая об этом, Люба опять заплакала не столько от жалости к женщине, сколько от обиды — она вспомнила, как начисто ограбили их село немецкие солдаты, как везли в Германию эшелоны ворованного русского добра. И муж «гнедиге фрау», когда приезжал на побывку с фронта, привозил целый грузовик краденых вещей.
Люба сидела, забравшись с ногами в широкое кресло, рассчитанное на телеса «деловых кругов», всхлипывала и вдруг, ни с того ни с сего, начинала улыбаться сквозь слезы. Она уверяла меня, что ей очень повезло. Не умерла в поезде, пока везли. Не попала к одной из тех ведьм-хозяек, о которых с ужасом рассказывали невольницы, побывавшие в разных местах. Одна такая ведьма жила рядом с тем хутором, куда Любу увезли после того, как в имении окончилась уборка урожая. Все знали, что она засекла насмерть работницу. А Любе везло. Ее бауэр — старый молчаливый немец — не бил и не ругался. Нужно было только работать не покладая рук, ухаживать за коровами, доить, кормить. И жена у него была, по словам Любы, добрая. А к работе Люба привыкла и не жаловалась.
— Чего ж ты плачешь? — спросил я. — Раз везло, скажи им спасибо.
— Как вы не понимаете, Сергей Иваныч? — с удивлением смотрела она на меня. — Повезло, что живой осталась, вас дождалась. Сколько раз слышала от своих товарок: нет, не дождаться, никогда нам свободными не быть, лучше смерть. Вам этого не понять.
— Куда уж мне!
— Я вот сижу тут и не верю, честно — не верю. Может, все снится… Ничего страшней неволи нет. Сколько я слез в эти подойники обронила…
— Представляю себе.
— Вы не смейтесь. Мы только тем и жили, что знали: вот придут наши, освободят. Кто надежду терял, те вешались, под поезд бросались. А кто и молитвы вспомнил. Встанут на колени и молятся, ей-богу, не вру. А я ни разочка надежды не теряла. Идешь поздней осенью, в деревяшках на босу ногу, до косточек промерзшая, а ихние ребятишки бегут сзади, кричат: «Русс швайн!» — свинья, значит. Я иду, а они кричат: Дни считала — сколько, думаю, осталось под ними жить? Три года ждала, — легко, думаете?
— Не думаю.
— Я и школы кончить не успела, когда нас угнали. Все, что на уроках учили, еще памятным было. А тут — ни книжки, ни кино. И все по чужой воле, все чужое…
Было в ней что-то не по годам ребячье, будто с того дня, когда ее вытащили из подвала, время для нее нет только остановилось, но и пошло вспять. За годы войны, оторванная от родины, от друзей, от всего, что просвещает человека, тянет его вверх, она многое забыла и ничего не приобрела, кроме горького опыта подневольной жизни. Я мысленно сравнивал Любу с ее однолетками, служившими в нашей армии связистками, регулировщицами, и дивился, насколько те выглядели старше ее и умом и речью.
Сердило меня, что пережитые страдания не озлобили Любу. То ли по молодости, то ли характер такой, но не могла она говорить о своих мучителях с тем ожесточением, какого я ждал от нее. Она только удивлялась, что есть на свете люди, способные порабощать и держать в неволе других. Когда я подсказывал ей подходящие, на мой взгляд, слова: «ненависть», «месть», она задумчиво молчала, и я видел, что они не находят отклика в ее чувствах.
— Ну, попалась бы сейчас тебе эта «гнедиге фрау», как бы ты с ней разговаривала?
— А чего мне с ней разговаривать? Да провались она пропадом, чтобы я глянула на нее. У меня нынче такая радость, все так мило на свете.
От Любы я узнал, что бывшие ее хозяева за несколько дней до прихода наших войск бросили свои имения и хутора и убежали на запад.
— И эта фрау удрала? — поинтересовался я.
— А как же! Первая. Ее имение тут неподалеку. А коровы остались, и свиньи, и все добро. А коровы какие! — восклицала Люба. — И все недоенные, некормленные. Они-то при чем?
— Придут наши трофейные команды, учтут, отправят к нам. У нас во многих районах ни одной живой скотинки не осталось, все либо поели они, либо сюда угнали. Теперь возвращать будем.
— Да это когда придут! А доить каждый день нужно, пропадут…
Пока я молча ходил по кабинету, раздумывая, что делать с брошенным имуществом, Люба заснула. Свернувшись котенком, она дышала ровно, раскраснелась. Я походил, походил и тронул ее за плечо: «Вставай!» Она вздрогнула, испуганно открыла глаза, не сразу меня узнала. Потом улыбнулась.
— Иди ложись. Место себе нашла?
— Нашла-а, — зевая, протянула она и, сонно пошатываясь, вышла из кабинета.
…Летом 1944 года и мы за колючим ограждением чувствовали, что история отсчитывает последние месяцы «тысячелетнего» рейха. В одном его владыки преуспели: за дюжину лет они истребили больше людей, чем сделали это за целое тысячелетие все завоеватели и палачи, вместе взятые. Во всем остальном — просчитались.
Даже если бы к нам не доходили вести извне, уже по обстановке в лагерях, по поведению эсэсовцев можно было догадаться, что дела гитлеровской банды ухудшаются с каждым днем. Зачастили комиссии. Поспешно перебрасывали заключенных из лагеря в лагерь. Вне очереди пропускали эшелоны со смертниками, подлежавшими немедленному уничтожению. Самые свирепые из нацистских недочеловеков совсем осатанели, изощряясь в издевательствах и пытках. Некоторые, из более дальнозорких, видимо, стали задумываться о грядущей расплате, меньше горланили, реже появлялись перед заключенными.
Только наш капо был по-прежнему деловит, строг и самоуверен. Благодаря нашему трудовому усердию, его авторитет в глазах начальства вырос, к своему званию он прибавил частичку «обер», а фактически выполнял обязанности командофюрера. Такой пост обычно занимал кадровый эсэсовец, но времена изменились, и почетную должность доверили уголовнику, доказавшему свою преданность и умение заставить работать специалистов. Да и команда наша была столь мала, что отряжать для нее строевого нациста, наверно, сочли лишним. Вместо прута капо обзавелся пистолетом. Ходил он гордый, неприступный и покрикивал на нас ничуть не тише, чем раньше.
Он же добился для нас неожиданного перемещения. Нас перебросили в крошечный филиал одного из бесчисленных отделений огромного лагеря. Заключенных здесь находилось немногим больше сотни, но проволока, вышки, охрана — все было по единому, хорошо знакомому нам плану. Филиал устроили около обширного поля, заваленного останками американских и английских самолетов, сбитых или потерпевших аварию над германскими городами. Их свезли сюда не зря. Гитлеровских инженеров интересовали авиационные приборы и вооружение противника. Хотя большая часть самолетов представляла собой груду обгоревшего и сплющенного металла, дотошные агенты Мессершмитта и Юнкерса справедливо считали, что кое-что ценное можно из них выковырять.
Работа была ответственной, и до нас ею занимались сами немцы. Но наступили трудные времена, немецкие рабочие понадобились на фронте, и наш капо вызвался наладить дело с таким же успехом, с каким мы ремонтировали станки.
Мы оказались на особом положении. Подсобные бригады растаскивали и сортировали обломки. Более или менее уцелевшие листы алюминия вырезали и паковали отдельно, а остальной лом обматывали проволокой и тоже подготавливали к погрузке.
Раз в день по железнодорожной ветке подходила пассажирская мотодрезина с открытой прицепной платформой. Заключенные загружали ее ломом и сопровождали километров за шестьдесят на узловую станцию. Там платформу разгружали, и дрезина с людьми возвращалась обратно.
Наша команда занималась только одним делом. Мы тщательно осматривали кабины летчиков, чаще всего то, что от них осталось. Мы ходили изрезанные и оцарапанные острыми краями растерзанного металла, но никогда еще не переживали такого душевного подъема, как в эти дни. Раньше всех изменился Степан. Он как будто оттаял, и мы убедились, что он может тепло, дружески улыбаться. Болеслав шепнул каждому из нас: «Скоро!» Робер стал насвистывать любимые песенки, и глаза его наполнились нетерпеливым ожиданием. Даже суровый Ондрей, во всем подражавший Степану, позволил себе помечтать вслух, как будет здорово, когда это произойдет.
Интересным человеком был Ондрей Гурба. Он никогда ни в какой партии не состоял, ничем, кроме механики, не интересовался, и в лагерь, как он полагал, его бросили по недоразумению. Один, втайне от всех, он очень точно продумал и совершил свой первый побег. Он добрался до родного города и только там понял, как трудно одному. Он не знал, как жить в подполье, с кем связаться, как себя вести, чтоб выжить. Он все еще надеялся найти тихий уголок и отсидеться, пока в этом сумасшедшем мире установится порядок. Но первая же попытка получить помощь у ближайшего друга, «честнейшего человека», хорошо устроившегося при оккупантах, закончилась провалом. Его выдали, вернули в лагерь и палками навсегда выбили из него беспартийность. Ондрей стал преданным учеником Степана и каждое его решение принимал как приговор высшей инстанции.