Марк Алданов – Начало конца (страница 17)
Ясна была только основная мысль. Мир три тысячи лет находился в состоянии варварства и все три тысячи лет смутно это чувствовал. Выйти из этого состояния мир не мог и не может вследствие дурного от природы устройства людей. Но во все времена лучшие или наиболее требовательные люди старались найти такую точку зрения, по которой варварство либо было бы не варварством, либо признавалось бы временным состоянием человеческого рода. В течение многих веков человечество терпеливо сносило полновластное царство зла, потому что смотрело на земную жизнь лишь как на временное, очень несчастное состояние перед переходом к вечному блаженству. Вера эта стала отпадать сто или, быть может, двести лет тому назад, и ее наспех, неполно, неумело, неудачно заменили учением о прогрессе. Теперь, с 1914 года, и это учение оказалось совершенно несостоятельным и даже просто неумным: мир вступил в полосу катастроф и вернулся или возвращается к состоянию исконного варварства. Однако за три тысячи лет было как будто одно исключение: маленький народ в восточной части Средиземного моря, рано и бесследно исчезнувший греческий народ, который, по непонятной биологической случайности, породил непропорциональное, неестественное или сверхъестественное число гениальных людей. Люди эти авансом, наскоро, и в теории и на практике, проделали весь позднейший опыт мира, и проделали его с таким блеском, с такой концентрацией во времени и в пространстве, что основные проблемы человеческого бытия и теперь лучше всего изучать именно на них, на их истории, на их мифах. Здесь начиналось изложение нового взгляда на эти вопросы – Вермандуа казалось, что он по-новому понял Древнюю Грецию.
С камина раздалась фраза «стучащей судьбы». Он улыбнулся ее соответствию мыслям, которые его занимали. «Всегда надо было бы писать под музыку Бетховена», – подумал он и с неприятным чувством сам себе ответил, что в шестьдесят девять лет не стоит обзаводиться новыми привычками работы. «И писать тоже нельзя по-новому, это самый худший вид снобизма…» Перед каждой новой книгой ему хотелось написать ее совершенно по-иному – так, как он никогда не писал и как никто не писал до него. Из этого ничего не выходило: все новое неизменно оказывалось старым – «ново лишь то, что забыто». Прогресс искусства сводился только к легкому подталкиванию вперед того, что было сделано поколениями других людей; самые великие новаторы именно так и поступали, а те, которые хотели казаться новаторами своим современникам, забывались обычно через двадцать лет или уже через десять становились совершенно невыносимыми. «Вот и в этой книге я чуть-чуть подтолкну искусство исторического романа. Но что такое исторический роман?..»
Перед началом работы он собрал несколько книг, считавшихся лучшими в этой области. Возле его письменного стола стояла вращающаяся этажерка с книгами, которые могли ему понадобиться. Здесь теперь были ученые труды по греческой истории, философии, быту; были также знаменитые исторические романы, не имевшие отношения к Греции. «Что, если все-таки заглянуть? – подумал он и наудачу взял книгу. «Война и мир» – нет, это ни к чему…» Толстого он особенно избегал по разным причинам, а когда читал, то обычно кончал чтение со смешанным чувством восторга и подавленности: «Так не напишешь… Зачем же читать книги, отбивающие охоту к литературной работе? Но какой «Война и мир»
Совершенно не давался ему стиль романа. В черновиках речь древних греков выходила либо нестерпимо фальшивой, либо нестерпимо дешевой, а чаще всего и фальшивой, и дешевой одновременно. Вермандуа писал фразу древнего грека Анаксимандра, и ему казалось, что этот древний грек уже был в сотне других, очень плохих романов и везде говорил именно эту
На изучение эпохи было потрачено столько труда, на обдумывание книги ушло столько душевных сил, что бросить работу было почти немыслимо: «Или съездить в Грецию, набраться впечатлений?..» На мгновение его заняла эта мысль. Несмотря на безденежье, съездить в Афины было не так трудно. Можно было бы поговорить с министром. То, что Вермандуа примыкал к коммунистической партии, нисколько не мешало казенной командировке – напротив, министру будет приятно засвидетельствовать, что он совершенно беспристрастен, знает толк в искусстве и умеет ценить людей, подобных Вермандуа, к какой бы партии они ни принадлежали. Не испытывал от этого неловкости и он сам. «Можно и сговориться с какой-нибудь газетой…» Богатые газеты тоже охотно бы приняли его предложение, хоть в своем политическом отделе громили коммунистов. Но самая мысль о новых статьях, о новых обязательствах перед газетами, о новых авансах, которые надо было бы погашать заранее обусловленным числом строчек, возбуждала ужас и отвращение у Вермандуа: газетные статьи были проклятием его жизни. «Ну, хорошо, поехать в Грецию… Грязноватая гостиница, тяжелая непривычная пища, плохое вино, прозаический провинциальный народ, живущий на самом священном месте земли… Допустим, что я не заболею, что ничего дурного не случится, какая польза для романа от наблюдений над этой шуткой истории? Да, но
Он постарался вызвать в памяти акропольский холм, облитые ярким белым светом камни, свежий ветерок, дувший со стороны моря. Все это было так прекрасно… Но теперь, через сорок лет, вспоминать об этом было тоскливо и страшно. Бетховенская фраза с камина твердила все свое: умрешь, нельзя умереть, вцепись в жизнь, вбей о себе память в души других людей… «Нет, об этом не думать!..» В последнее время он все чаще говорил себе: «Нет, об этом не думать», – приблизительно потому же, почему в обществе старался быть особенно любезным, чтобы не дать возможности заметить раздражение, злобу, отвращение, которые в нем вызывали почти все люди.
Вермандуа поставил на полку «Девяносто третий год» и взял – уже не наудачу – «Боги жаждут». От этой книги, собственно, и ждать было нечего: он недолюбливал Анатоля Франса. «Хуже всего было бы бессознательно поддаться его влиянию и построить настоящую, серьезную, быть может, последнюю книгу на шуточках, на остроумии, на цитатах, на стилистических красотах. Тогда, право, уж лучше писать статьи об Идене и Муссолини…»
Исторические романы знаменитых авторов были, собственно, им собраны на этажерке именно для того, чтобы порою сопоставлять свое с чужим и в зародыше убивать возможное, непроизвольное сходство, бессознательно появляющееся по далеким воспоминаниям, – эта опасность, он знал, грозила всякому писателю: культура, как и некультурность, имеет свои неудобства. Но теперь в Анатоля Франса он заглянул в поисках той мгновенной, бесследной искры, которая могла бы положить начало его собственной работе. Стал читать – ему не понравилось. Эварист Гамлен родился от героев Гюго, но родился по закону контраста – как его собственный Анаксимандр мог родиться по отталкиванию от действующих лиц Анатоля Франса. «Да, да, соловьиное пение, другое соловьиное пение, но тоже соловьиное пение. Глупо, однако, петь соловьем на седьмом десятке, когда в крематории уже начинают зажигать для тебя печь! В сущности, это faux et usage de faux…»[40] Прочел еще несколько страниц, конечно, тут все было несравненно тоньше и умнее, чем в романе Гюго, но это не было жизненной правдой, не было и правдой революции. «Его мудрый откупщик недалеко ушел от Говэна и Симурдэна… Он гордится тем, что не дает исторических сцен?.. Люди в пору террора едут за город, это значит: «смотрите, смотрите, я и не думаю показывать вам, как Робеспьер разговаривает с Дантоном и Маратом, нет, я показываю вам, как жили в пору террора средние люди». Но ведь и это тысячу раз использовано, и опера не становится лучше, если в нее вставить отрывок из бытовой комедии. Престарелая крестьянка, встреченная на пикнике парижанами, не верит, что король казнен, – «да это недурно»… Он лениво прочел страницу – и ахнул, вдруг задержавшись глазами на одной строчке: «…Dans les bras de sa mère, ele avait vu passer Louis XIV»[41]. «Как хорошо! Так коротко и так необыкновенно хорошо! – подумал Вермандуа. – Какая простота и какая сила слова! Я, вероятно, тут не удержался бы и описал бы, хоть кратко, поезд Людовика XIV. Он же магической расстановкой слов, рассчитанным напевом фразы дает все: и поезд, и Людовика, и зрелище королевского могущества в дни его высшей славы, и душу крестьянки, запомнившей это на всю жизнь, – все в одной строчке: «Dans les bras de sa mère, elle avait vu passer Louis XIV»… Изумительно, но такие вещи замечает и понимает только один читатель из тысячи, так что цель все равно не достигается…»