18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Мария Воробьи – На червленом поле (страница 8)

18

– Ради нее я посмотрю еще раз.

Он во второй раз нырнул в пучину. Его не было долго, а когда он объявился, то выглядел мрачно. Он отдышался, а потом сказал:

– Горе городу! Горе городу Мессине, потому что он стоит на трех столбах: один столб целый, по второму идет трещина, а третий вот-вот рухнет. Придет черный день, когда Мессина обрушится в море, и море ее поглотит.

– А что расположено ниже столбов?

– Я опять не выполнил твою просьбу, кардинал. Вода там тяжела, и привкус у нее соленый, как у крови. Даже рыбам там трудно дышать. Никто живой не может спуститься ниже, чем спустился я.

Злое торжество сверкнуло в сонных глазах кардинала, и он сказал:

– Ты должен узнать, на чем стоит Мессина. Ты не принес мне своего дара – как я могу одарить тебя? Ведь это будет против обычая, а здесь все его чтят.

– Будь по-твоему. Но сердце говорит мне, что я никогда не увижу больше родного неба над головой. Пусть твоя дочь подаст мне пригоршню чечевицы – я возьму ее с собой. Если я погибну в глубинах, вы увидите это.

На серебряном блюде Изабелла подала ему чечевицу. Вцепилась пальцами в пальцы, сжала до крови, шепнула:

– Не надо. Плыви отсюда прочь. Он погубит тебя.

– Не бойся, – сказал ей Кола, – я никогда не откажусь от тебя.

Он зажал плоские зерна в руке и бросился в море. Долго его не было. Вечер шел уже к закату. Но толпа его ждала, и так же долго ждала его преданная кардинальская дочь.

И как только солнце коснулось моря, чтобы в нем потом утонуть, все вдруг увидели, что по воде плывет чечевица.

Долго смотрела на нее прекрасная дочь кардинала. Потом же, как была, не оглянувшись, не перекрестясь, заломила руки и резко бросилась с утеса в воду. И там, у берегов Мессины, пошла ко дну, и никто не успел ее спасти.

С тех пор Родриго де Борха никогда больше не служил литургии в праздник Вознесения, а всегда в этот день ходил на берег моря или реки и смотрел на воду.

Время в мире течет не так, как ему положено.

Время ускоряется, когда ты незаконно обнимаешь возлюбленного, когда ты скачешь по полям, когда гладишь щенков, когда истово веришь в чудо и ждешь Рождества, когда ты видишь, как умирают твои враги, и когда ты видишь, как бегут к тебе твои дети.

Но чаще всего время ускоряется, когда пряхи свивают свою нить на прялке.

Время замедляется, когда надо вытерпеть муку, когда сидишь на пиру рядом с кавалером, который тебе неинтересен, когда муж, которого ты не любишь, берет тебя, когда стоишь пасхальную службу и не можешь настроиться на вечное, когда рожаешь первенца, когда ты едешь в карете по бесконечной дороге и тебя мутит и трясет, трясет и мутит.

Но чаще всего время замедляется, когда пряхи раскручивают свою нить в обратную сторону и когда церковный ход идет посолонь. Тогда время становится вязким, словно настой, и сквозь него очень трудно двигаться.

Время течет быстрее, когда ты счастлив, и течет медленнее, когда ты несчастен.

Эти законы я выявила, уже будучи государыней. До этого я догадывалась, смутно подозревала время в чем-то, но не могла уличить, потому что все время от меня ускользало.

Конечно, время не всегда ускоряется согласно счастью или несчастью одного человека. В конце концов, счастье одного часто есть несчастье другого. Тогда в игру вступает какой-то другой параметр, поправка. Я не знаю. Отец учил меня, но учил мало, и я не знаю математики, но точно понимаю, что в таком случае идет борьба: судьба на судьбу. Воля на волю. Чья воля окажется сильнее, чей рок окажется страшнее, так время и потечет.

У женщин особые отношения со временем. Для мужчин оно течет иначе. Они менее чувствительны к нему, и оно оказывает на них меньше влияния, но при этом и они сами меньше могут влиять на время. Раскрутить время вспять могут только женщины. Поэтому, наверно, вопрос времени изучен недостаточно. Я состояла в переписке с ведущими умами своего времени, и все же они не знали и не могли ответить на этот вопрос, и они не понимали, о чем я говорю. Тогда я нашла женщину-гуманиста, Изотту Ногаролу, но хоть она и слала мне из монастыря умные письма, пахнущие ладаном и застарелым девичеством, и действительно украсила мои дни своими гуманистическими работами, она не интересовалась временем и как будто не любила его.

В итоге я осталась со временем один на один.

Занятия мои им прерываются заботой о государстве, а также о моем сыне и моих племянниках, поэтому не могут послужить даже цели накопления знаний. И все же я чувствую, что я права. Быть может, однажды трудолюбивый монах обнаружит мои безымянные записки и внесет их в каталог, и так они послужат… нет, не доказательством, равным пяти доказательствам бытия Бога, но слабым, полустертым, женским – да, женским! – свидетельством о времени.

Ибо время во Флоренции течет не так, как течет в Равенне, и время в Венеции движется куда быстрее времени Рима. Говорят, что там маленькие лодки движутся по городу сами, с помощью звука, и поэт наставляет себе железную трубку, похожую на крошечную бомбарду, прямо в лоб, а после падает мертвым; что там тысячи людей с узкими глазами ходят по городу и дивятся ему. Но я не знаю, я там не была и не вполне верю рассказам. А если это и правда, то к чему Венеции так ускоряться? Не впору ли было ей замедлиться? Быть может, там слишком много прях или слишком много спешащих людей?

Я знаю, что наш город живет быстрее других, и эту разницу я объясняю лишь одним тем фактом, что у нас больше прях, и тем, что мы окрашиваем квасцами нашу нить – и так она бежит быстрее по колесу. Также, мне кажется, имеет значение то, что в нашем городе много дорог, а дороги и путники (особенно те, что путешествуют на повозках или в каретах – в чем-то, что имеет колесо) тоже ускоряют время окружающего мира. Хотя для самих путешественников время скорее замедляется.

Вроде бы при таком разнотекущем времени должно казаться, что одни будут жить для других по сотни лет, а другие для третьих – умирать в двадцать немощными стариками. Но этого не происходит. Линии человеческих времен сопоставимы: и в Равенне, и в Риме, и во Флоренции, и в Милане, и в дальних землях – тоже.

В общем, тема эта еще ждет своего исследователя, но, быть может, мои неаккуратные записки помогут ему в этом труде.

Часть 1. Кардинал Валенсии и графиня Пезаро и Градары

Глава 7, в которой говорится о благочестивой деве Лукреции

Быстро летели дни, быстро росли Лукреция и Джоффре.

Налились, осыпались ближе к осени оливковые деревья, прибыли сваты – будущие родственники.

Пышно въехали они в Рим, торжественно вошли во дворец де Борха. Первым шел Людовико Сфорца по прозвищу Моро, что означало и мавра, и шелковицу.

С высокой галереи смотрела вниз Лукреция на огромное тело свата, главы рода Сфорца, на его суровые глаза, на герб с головой мавра и шелковицей, на синий его наряд, на золотые орденские цепи, на звенящие шпоры. Смотрела минуту, потом рванулась в сторону, прочь.

Все заметили это, но не подали вида, а Александр одним взглядом послал Сезара найти ее. Сын ловко растворился в толпе, проскользнул мимо кавалеров и дам, прошел стремительным шагом по коридорам и анфиладам, вышел в сад, прошел в глухой его угол – и там она сидела, обхватив руками старый лавр.

Шептала ему: спрячь, спрячь меня, укрой.

Сезар подошел к ней, и она повернулась к нему вполоборота, так, чтобы видеть его, но напрямую не смотреть.

Он сказал:

– Милая, нельзя так, негостеприимно. Это большой гость, а ты дама нашего рода, надо гостей приветствовать. Тем более что матери нет.

– Я не могу, Сезар, – ответила она, и по ее щекам потекли слезы. – Я боюсь его. И всего его рода тоже боюсь. Когда вы говорили о них, я не думала, что так будет. Но он страшный человек, и воля его страшна. Воля его рода черная и злая. Я думала, что привыкла, потому что твоя воля, воля отца, воля Хуана тоже страшны и темны. Но ваша тьма имеет цвет: она окрашена алым, это цвет кардинальской мантии, это цвет крови и цвет праздника. Но воля Сфорца – это темнота, в которой гаснут звуки, свет и чувство. Не отдавайте меня в такую семью!

Сезар положил ей руку на плечо, сказал:

– Отец уже решил. Все сговорено.

– И ты, брат! – с плачем воскликнула она.

На сердце у него было тяжело, но он надеялся, что она этого не увидит. Рука его, словно паучья, пробежала по ее руке, ладонь столкнулась с ладонью – он тянул ее прочь от лавра, тянул к себе, на себя, приговаривал:

– Ничего, ничего. Надо, надо. Да может, это не так страшно будет, милая, милая моя.

Лукреция выпустила лавр, пошла за ним, держась за его руку. Потом выпустила, вытерла рукавами слезы и вышла к гостям ровная, спокойная, золотоволосая, прекрасная. Поклонилась изысканно, сказала любезность, потом вечером, за ужином, была в меру учтива, в меру оживлена – всё как учили.

Людовико смотрел на нее тяжелым, одобрительным, но почти оскорбительным взглядом, толстыми пальцами брал перезрелые оливки, долго катал во рту, прежде чем раскусить.

– Как здоровье юного герцога? – спросил Сезар, которому эти взгляды были неприятны.

Людовико помедлил с ответом, но потом сказал:

– Он так же слаб, бедняга. Грудь его выгнута назад, он почти горбат. Иссушающий кашель мучает его и зимой, и летом.

– Мы будем молиться за его выздоровление.

– Да, – рассеянно сказал Людовико, – это поможет. Надо молиться. Мы думаем, это потому, что ему было всего семь лет, когда его отец был заколот в церкви тремя заговорщиками. Слишком тяжела оказалась ноша герцогства для него. Как тут позвоночнику не согнуться?