Мария Бурас – Истина существует: Жизнь Андрей Зализняка в рассказах ее участников (страница 26)
ВАУ: Ну, и как: поставили зачет?
ААЗ: Я не знал, что делать, действительно. Потому что — возиться с тем, чтобы ставить ей незачет, или… Как вообще с ней? В общем, было непривычно. Я знаю, что преподаватель-профессионал уже знает, как тут быть, у него уже есть опыт какой-то, жесткость в этих случаях. У меня нету. Поэтому я в конце концов придумал ей единственное наказание. Все-таки я понимал, что как-то мне надо… нехорошо она со мной поступила. Я ей сказал: «Ну, вы, наверно, понимаете, что ничего не знаете? Но я поставлю вам зачет, потому что мне очень противно ставить незачет». Она ушла. Ну, собственно, с ней история закончилась.
ВАУ: А наказание-то в чем?
ААЗ: Ну, если б вам бы это не было наказанием, что вам сказали, что ничего не знаете…
ВАУ: Так она сама знает, что ничего не знает!
ААЗ: Ну ей, наверно, не хотелось выслушать это от меня. Мне так кажется.
ВАУ: Ну-ну.
ААЗ: Нет, ничего. Кроме того, что дальше я уже стал обсуждать это со своими друзьями, что вот ведь — пошла и довольна, что сделала то, что хотела, то есть получила даром зачет. И мне мудрая Гришина, с которой я разговаривал, сказала: «Да? Вы уверены? А вы можете быть уверены, что она не сидит сейчас в темном углу и не рыдает?» Где правда, я не знаю.
— Уже в аспирантуре, — рассказывает Максим Кронгауз, — меня как аспиранта привлекли к проверке сочинений. Я рассказывал Андрею Анатольевичу о том, как мы проверяли сочинения в МГУ, и он чрезвычайно удивлялся этой, казалось бы, простой процедуре. В частности он меня спросил: «И вы действительно ставите им оценки?» Для него это явно была проблема — какой-то оценкой решить судьбу человека. Я объяснил, что двойки и пятерки мы ставим крайне редко и это требует какой-то перепроверки, а тройки и четверки, как правило, судьбу не решают. Но вот тем не менее это было очень показательно: для него было трудно поставить оценку. И мы знаем это по студенческим нашим годам — Андрей Анатольевич практически не ставил плохих оценок. Может, они и были, но мне, по крайней мере, такие случаи неизвестны. То есть он избегал вот этого категорически. Преподаватель он был всегда блестящий, но его интересовали беседы с теми, кто его слушает, а тех, кому эта тема неинтересна, он, скорее, не замечал.
«Мне не успели повесить официальное черное клеймо, я ушел быстро»
— Я окончил университет в 1959 году, — говорит Зализняк В. А. Успенскому, — и стал аспирантом. Очным. Там же, в университете. А 1961 год одновременно — год начала моей работы в Институте славяноведения.
ВАУ: А вы что, ушли из очной аспирантуры?
ААЗ: Ну, меня ушли, вообще-то говоря. За подпись в защиту Ивáнова. Которого изгнали в связи с делом Пастернака. Три подписи было: Мельчук, Дыбо и моя.
О том, что Зализняк подписал это письмо, никто не знал. Даже жена его, Елена Викторовна Падучева. Поэтому, когда вдова Вячеслава Всеволодовича Ивáнова, Светлана Леонидовна, переслала ей пришедшее от Мельчука письмо, рассказывающее об этом эпизоде, она поначалу сомневалась, не придумал ли Мельчук всю эту историю.
Письмо от Мельчука было такое:
Вряд ли многие знают это об Андрее Зализняке. Почти 60 лет назад, Москва. Только что прошел пик государственной травли Бориса Пастернака. Сотни газет повторяли на все лады слова главы советского комсомола Семичастного: «Пастернак хуже свиньи. Свинья не гадит там, где кушает…»; тысячи граждан слали письма в прессу «Я не читал роман, но я уверен…»; десятки советских писателей устно и письменно лили помои на великого поэта России. И Пастернак был исключен из Союза советских писателей. А затем удар, обрушившийся уже прямо на меня: из Московского университета, где я был в заочной аспирантуре, со скандалом уволен Кома — Вячеслав Всеволодович Ивáнов, молодой преподаватель, блестящий лингвист, кумир студентов, руководитель моей кандидатской диссертации. Причина: он публично не подал руки Корнелию Зелинскому, известному литературному критику и литературоведу, который особо изощрялся в нападках на Пастернака; на собрании писателей Зелинский с трибуны пожаловался на этот инцидент — и университет немедленно принял меры…
Я решил написать письмо протеста министру культуры (в ведении которого находился университет) и заявил об этом на собрании аспирантов — увы, совершенно не помню, кто там присутствовал. «Кто захочет подписать письмо вместе со мной, может сейчас или позже — до послезавтрашнего утра — сообщить мне об этом!» НИ ОДИН из аспирантов (человек двенадцать) не открыл рта, глядя в землю. Что ж, один так один. На следующий день я составил письмо. И вдруг поздно вечером в дверь моей коммунальной квартиры (улица Мархлевского, 20/2, квартира 30 [ныне — Милютинский переулок, дом Лансере]) позвонил… Андрей Зализняк! Он не был на собрании аспирантов, но от кого-то узнал о моем намерении и примчался поставить свою подпись. Это был его первый личный визит ко мне… А ведь Андрей всю жизнь чурался любых общественных выступлений, но по такому случаю он не счел возможным уклониться. В тот же вечер у меня побывала Лера Чурганова, жена Володи Дыбо: он тоже не был на собрании аспирантов, тоже прослышал про мое письмо на следующий день и тоже захотел поставить свою подпись; но, не имея возможности приехать сам, он попросил об этом свою жену.
Письмо ушло за тремя подписями.
Крохотная искорка добавляется к сверкающему ореолу Андрея.
— Я ничего не знала никогда об этом письме, — говорит Светлана Леонидовна Ивáнова, — и была страшно этим поражена, потому что я об этом услышала только сейчас, когда уже нет Андрея и нет Вячеслава Всеволодовича.
— Андрей любил говорить, — рассказывает Елена Викторовна Падучева, — что он подписывает те письма, которые имеют положительный исход. Вот он подписал письмо Дувакину [47], и Дувакину устроили совершенно замечательную фонетическую лабораторию при университете. Петровский [48]. Так что я сразу не поверила в эту версию, а тут как раз подтверждение [49].
— А еще какие-нибудь письма он когда-нибудь подписывал?
— По-моему, нет. Его каким-то образом обходили. Не привлекали.
— То есть изначально была презумпция, что не надо трогать?
— Да. Не то чтобы он в какой-то момент отказался. Это, конечно, было очень удачно, потому что судьба людей, которые потом вынуждены были отказываться… Им приходилось каяться потом.
— Было отчасти такое представление, — говорит Светлана Михайловна Толстая, — что он, в то время как другие люди пытаются вообще что-то сделать с этой действительностью, он уклонялся от этого. Он не хотел ничего этого. Он не боролся, так сказать. Он вообще был не борец. Вообще до недавнего времени неизвестны были случаи, когда бы он что-то там, не знаю, подписывал или за кого-то вступался. Как-то он был не это… Вот это иногда воспринималось как (не знаю, как назвать эту черту), как какой-то эгоизм или вообще нежелание…
— Вот где, в какой момент он точно знал, что он великий ученый? — размышляет Анна Константиновна Поливанова. — В тот момент, когда возникал риск, что он потратит время и силы, эмоции и энергию на какую-нибудь хрень. Он чудом не попал в антисписок подписантов — ну, в число плохих людей, которые не подписались. Чудом! Но вообще-то говоря, это же вторжение в его личную сферу, это же может разрушить его возможность — ну, modus vivendi — сесть утром за стол.
— То, что он приехал ко мне подписывать это письмо, было абсолютно удивительно, — говорит мне Игорь Мельчук. — Честно говоря, я бы ему лично бы и не предложил даже. Его не было на том заседании, где это обсуждалось. Он это узнал косвенно, потому что я бы к нему не обратился. Он невероятно брезгливо относился ко всему, что не касалось науки или серьезных занятий. Я тоже. Хотя я ненавидел Советскую власть и очень уважал диссидентов, но я не мог с ними вместе, потому как всякая политика пачкает, как ты ни действуй самым чистым образом. Но все-таки я себе позволял, а Андрей — нет. Андрей держался от всего абсолютно в стороне всегда. И это я ему не в укор говорю, а это потому как его убеждения всем были понятны, и всегда он абсолютно не стесняясь и совершенно точно выражал все свои мнения. Это именно какая-то очищенность от всего, что немножко в стороне.
— Мне все разумные люди объяснили, что меня выгонят под тем или иным предлогом в короткий срок, — продолжает рассказывать Успенскому Зализняк. — Естественно, мне больше не жить. И советовали уйти самому. Я послушался. А более всего послушался совета Топорова [50], который очень ласково меня пригласил в институт [51], про которой он сказал, что прекрасное место.
ВАУ: Что верно.
ААЗ: Что верно. Потом я решился на знаменитый совершенно разговор с Топоровым о том, «где у вас туалет?».
ВАУ: Что-что?
ААЗ: Ну, это анекдот уже, конечно, но абсолютно имевший место. Топоров меня пригласил прийти в институт, познакомиться с институтом…
ВАУ: Он там заведовал сектором?
ААЗ: Нет. Топоров? Нет, еще никаким сектором он не заведовал.
ВАУ: Если сектор уже был, то первым заведующим был Топоров.
ААЗ: Нет, сектора не было. Топоров просто работал в секторе славянского языкознания. Мы там сидели и ждали, это было довольно долго. В Трубниковском переулке. Достаточно долго для того, чтобы я спросил у Топорова, где здесь туалет. На что он как-то странно смутился, а потом все-таки выдавил из себя: «Вы знаете, вы меня простите, я не знаю: присутствие очень короткое». При том, что он работал в этом институте 15 лет к этому времени. Это произвело на меня такое сильное впечатление, что я понял, что лучше места нет в природе. Так что мне было ясно, что это очень хорошо — туда попасть. Действительно, Топоров — с помощью еще кого-нибудь, этого я не знаю — уговорил тогдашнее начальство, что вот надо взять такого-то человека. Я думаю, что он не излагал никаких сопутствующих обстоятельств. Почему я ухожу — вот это все. Просто нужно взять, и все.